Современная святость, мистика и мир культуры

Относительно недавно на русском языке были издан трёхтомник бесед со старцем Паисием Святогорцем (1924–1994). Издан огромным, по нашим временам в России, тиражом — 50 тысяч экземпляров. Издатели, видимо, надеялись, что книга, напечатанная в столь большом количестве, как-то повлияет на нынешнюю духовную ситуацию в стране, ведь её герой — не вымышленный персонаж, а настоящий аскет-подвижник, подвизавшийся на Афоне и Святой Горе Синай. Его слово, предполагалось издателями, должно было дойти до сердца нашего современника. Но вслушаемся в содержание сказанного старцем. Вот один из отрывков бесед: «Какие же счастливцы те, кто живут во дворцах и наслаждаются всеми благами, — говорят люди мира сего. Однако блаженны те, кому удалось упростить свою жизнь, освободить себя от удавки этого мирского усовершенствования — от множества удобств, равных множеству затруднений, и избавится от страшной душевной тревоги нынешней эпохи. Если человек не упростит свою жизнь, то он будет мучиться. Тогда как упростив её, он избавиться и от этой душевной тревоги»[1].

Итак, можно представить себе читателя, который открывает книгу в надежде получить духовный совет или хотя бы намёк, связанный с исправлением своей жизненной ситуации и получает такого рода наставление: надо упростить свою жизнь. Читатель, возможно, умиляется, но потом настораживается. Упростить, но как, до какой степени, на какой образец современный человек здесь может ориентироваться? И старец показывает подобные образцы, например, такой. «Сколько бы много места ни было у людей — даже у людей духовных — им всё равно не будет хватать места, потому, что в них самих не хватило места Христу, потому, что Он не вместился в них полностью. Если бы жившие в Фарасах женщины поглядели на ту роскошь, которая присутствует сегодня даже во многих монастырях, то они бы воскликнули: Бог низвергнет с неба огонь и попалит нас! Бог нас оставил!» Фарасиотки справлялись с работой в два счёта. Спозаранку они выгоняли коз, потом наводили порядок в доме, потом шли в часовню или же собирались где-нибудь в пещерах, и та, что немножко умела читать, читала житие дневного Святого. Потом они начинали творить поклоны с молитвой Иисусовой. Но ведь кроме этого они ещё работали, уставали. Женщина должна была уметь обшивать весь дом. А шили вручную. Ручные швейные машинки и в городе-то были редкостью, а в селе их не было и подавно. Хорошо, если на все Фарасы была одна швейная машинка. И мужчинам они шили одежду — очень удобную — и носки вязали на спицах. Всё делали со вкусом, с любовью, но при этом и время у них оставалось, потому, что всё у них было просто. Второстепенное фарасиотов не заботило. Они переживали монашескую радость. И если, скажем, ты замечал, что одеяло лежит на кровати неровно, и говорил им: «Поправьте одеяло», то в ответ слышал: «Тебе это что, мешает молиться?»[2]

Описанное здесь напоминает, наверное, быт наших старообрядческих деревень, где всё сохранялось «как в старину», где жизнь очень соответствовала отмеченному В.В. Розановым принципу восточной аскетики, адресованному мирянам со стороны монашествующих: «Живите как мы». Нельзя сказать, что старец сам умиляется этим невозможным уже теперь для находящегося в реальном историческом времени человека миром, что он пытается предложить некую романтическую утопию с участием «буколического» христианства. Паисий Святогорец совершенно всерьёз, не обращая внимания ни на какие фундаментальные исторические сдвиги, на то, что уже давно наступил «век электричества», продолжает призывать: «Живите как мы». Но если подобный аскетический пример во времена Симеона Нового Богослова звучал на всю Ойкумену и в самой невозможности своего исполнения приобретал особую действенность в мире, чему-то научал, где-то кого-то останавливал и от чего-то удерживал, открывая возможность иной жизни и заставляя, тем самым, с некоторой дистанции отнестись к жизни собственной, то теперь всё выглядело по другому. Старец Паисий, обращаясь к живущему в миру современнику, говорил на самом деле только для себя, обращаясь преимущественно к самому же себе, рассказывая себе самому, кто он есть и что есть святая жизнь для него. Для человека же, живущего в том самом нашем, или культурно-историческом, времени, непреодолимая дистанция в отношении говорящего или наставляющего в такой ситуации всегда будет ощутима, и в качестве ответной реакции возникнет, за исключением случаев неприятия, то самое удивление, или умиление, или этакий научный интерес к «редкому феномену». В последнем случае уже недалеко и до такого рода научного интереса, который вполне привычен в отношении необычной жизни австралийских аборигенов. Сегодня вокруг места, где подвизался бы сам Симеон Столпник, естественно было бы увидеть не собрание потрясённых его духовным превосходством в сравнении с ними самими людей, а толпу туристов с видеокамерами, перед которой выступают «эксперты по религиозным вопросам», желательно в священническом сане. Конечно, может возникнуть и эффект прямого воздействия на душу слушателя, но преимущественно когда дело касается простых житейских вещей, например, в одном месте тот же старец Паисий рассказывает, как отучил какого-то деревенского парня курить.

Наверное, если бы мы здесь ограничились простыми ссылками на исторический прогресс, фактическое расхождение нынешних времён с прошедшими, то помимо опасности впасть в простую банальность возникло бы ещё одно затруднение. Если окружающая праведника жизнь не праведна, то, пусть она и заполнила всё пространство вокруг, долг христианина, несмотря ни на что, призывать к праведности, идти по пути истины, хотя здесь ему, возможно, и придётся остаться в одиночестве. И пусть другие рассматривают его жизнь как исключительно экзотическое событие. Подвижники тогда не только могут, но и обязаны говорить мирянам: «Живите как мы», не обращая внимания ни на какие попытки мира «вернуть их к действительности». И в правоте такого рода позиции никто бы не рискнул усомниться, если бы история была только неким безликим «прогрессом». Однако на самом деле движение истории происходит в русле развития и присутствия в нём духовного момента. Человек меняется, не теряя образа Божьего в себе. И нельзя отрицать опыт обращенности к Богу в поэтических раздумьях Пушкина (например, в его стихотворении «Отцы пустынники и жены непорочны…») только потому, что у византийского святого путь к Богу подразумевал предельную простоту.

Соль христианства в каждый последующий момент после Боговоплощения и Воскресения стала делать солёной именно ту почву, которая образовалась, сложилась в культурном становлении человека, а не только сохранившиеся островки прошлого, балансирующие на опасной грани превращения в реликт. Наступило время — и огромную роль здесь, конечно, сыграла Реформация, так или иначе затронувшая весь христианский мир, — когда то самое «правильное положение одеяла», к которому столь пренебрежительно отнеслись жители греческой деревни, в качестве момента общего мироустроения, свидетельства заданного свыше порядка вещей, стало иметь духовное значение. А коли так, то отодвигать от себя реальный мир как нечто малозначительное и подлежащее максимальному упрощению означает не исполнение изначального смысла вероучения, а, напротив, отрыв его от той реальности, которую оно призвано не «упрощать», а преображать. Оттого и мир, созданный старцем Паисием и его сподвижницами по беседам, невольно превращается в некое параллельное настоящей истории существование. Но вспомним, что главное событие Священной истории происходило не в параллельном мире, а Иерусалиме, куда не нужно было «добираться», где все, кто имел к нему отношение, уже были, то есть находились в реально-исторической ситуации, не требующей куда-то «перенесения» и поиска подлинного места, где всё должно было по-настоящему случиться. Сам великий, но и многогрешный Иерусалим стал Святым городом, Святой Землёй, строить специального города для осуществления миссии Христа не пришлось.

Но, конечно же, видеть в параллелизме миров, о котором мы сейчас заговорили, только реликтовое явление, «музей византийской святости» нельзя. Старец Паисий действительно человек святой жизни, и тем самым его «выпадение из истории» не может быть однозначно истолковано как отставание от исполнения её актуальных задач. Святой всегда живёт как во времени, так уже и вне его. И настоящая встреча с человеком святой жизни может произойти как раз в последней сфере, т.е. вне времени и пространства как измерений нашей реальной жизни и вне оформления этой встречи в понятия мира культуры и даже того бытового мира, где живут фарасиотки.

Такая встреча оказывается возможна в сфере мистики. Ибо мир, в котором отменены мирские правила и культурные формы, становится уже в силу этой простой эвристической недоступности миром тайны. Но если для святого старца перемещение в это надвременное и надпространственное состояние возможно благодаря его аскетическому подвигу, то как способны оказаться там мы, ничем особым в плане духовного совершенства не отмеченные. Однако тот мистический мир, о котором у нас пойдёт речь, не есть некое место, куда мы должны стремиться, и потому для нас не формулируется никакой задачи его достижения. Этот мир сам нас находит в самых серьёзных ситуациях нашей жизни, искусственное моделирование которых будет едва ли не кощунством. В жизни простых людей, живущих в гуще реального пространства-времени, бывают моменты, которые можно назвать моментами особого Богопосещения. Иногда такие периоды времени составляют даже не моменты, а чуть ли не эпохи. Но так или иначе их можно охарактеризовать временем мистической встречи, отменяющей прежнее временное измерение мира.

В пример можно привести событие, произошедшее с человеком по имени Сергей Никитин, ставшим впоследствии епископом Стефаном. Вот рассказ самого героя с небольшими сокращениями: «В 30-х годах меня заключили в концлагерь. Я тогда был врачом, и мне поручили в лагере заведование медпунктом. Большинство заключённых находилось в таком тяжёлом состоянии, что моё сердце не выдержало, и я многих освобождал от работы, чтобы хоть как-нибудь помочь им, а наиболее слабых отправлял в больницу. И вот как-то во время приёма работавшая со мной медсестра (тоже лагерница) сказала мне: «Доктор, я слышала, что на вас сделан донос, обвиняют вас в излишней мягкости по отношению к лагерникам, и вам грозит продление срока до 15 лет». Медсестра была человеком серьёзным, в лагерных делах осведомлённым, и потому я пришёл в ужас от её слов. Осуждён я был на 3 года, которые подходили к концу, и я высчитывал месяцы и недели, которые отделяли меня от долгожданной свободы, и вдруг — 15 лет! Я не спал всю ночь, и когда утром вышел на работу, медсестра сокрушённо покачала головой, увидев моё осунувшееся лицо. После приёма больных она нерешительно сказала:

— Я вам, доктор, хочу дать один совет, но, боюсь, что вы меня на смех поднимете.

— Говорите, — попросил я.

— В Пензе, в том городе, откуда я родом, живёт одна женщина, её зовут Матрёнушка. Господь дал ей особую силу молитвы, и если она за кого начнёт молиться, то обязательно вымолит. К ней много людей обращается, и она никому не отказывает. Вот вы её и попросите.

Я грустно усмехнулся: — Пока моё письмо будет идти к ней, меня успеют осудить на15 лет.

— Да ей и писать не надо, вы покличьте, — смущаясь сказала сестра.

— Покликать? Отсюда? Она живёт за сотни километров от нас.

— Я так и знала, что вы меня на смех поднимете, но только она отовсюду слышит. Вы так сделайте: когда выйдете вечером на прогулку, отстаньте немного от всех и громко 3 раза крикните: «Матрёнушка, помоги мне, я в беде. Она услышит вас и вызволит.

Хотя и казалось мне всё это странным и похожим на колдовство, но всё-таки, выйдя на вечернюю прогулку, я сделал так, как научила меня моя помощница. Прошёл день, неделя, месяц… Меня никто не вызывал. Между тем среди администрации лагеря произошли перемены: одного сняли, другого назначили. Прошло ещё полгода, и наступил день моего выхода из лагеря. Когда мне выдавали в комендатуре документы, я попросил выписать мне направление в тот город, где жила Матрёнушка, так как перед тем, как её покликать, я дал обещание, что если она поможет, поминать её ежедневно на молитве, а по выходе из лагеря первым делом поехать и поблагодарить её»[3]. Так Сергей приехал в город, где живёт Матрёнушка, без труда разыскал её дом и далее произошло следующее. «С волнением подошёл я к дому и хотел было постучать в дверь, но она не была заперта и легко открылась. Стоя на пороге, я оглядел почти пустую комнату, посреди которой стоял стол, а на нём довольно большой ящик. «Можно войти?» — довольно громко спросил я. «Входи, Серёженька», — раздался голос из ящика. Я вздрогнул от неожиданности и нерешительно пошёл на голос. Взглянув в ящик, я увидел там маленькую женщину, неподвижно лежащую на столе. Она была слепая с неразвившимися (зачаточными) руками и ногами. Лицо у неё было удивительно светлое и ласковое. Поздоровавшись, я спросил: «Откуда вы знаете моё имя?» — «Да как же не знать, — зазвучал слабый, но чистый голос, — ты же меня кликал, и я за тебя Богу молилась, потому и знаю. Садись, гостем будешь!»[4]. Так будущий епископ узнал, что Матрёнушку, ослепшую в двухлетнем возрасте, а ещё раньше после какой-то перенесённой болезни переставшую расти и двигаться, мать, уходя на работу, относила в корытце в церковь. Там Матрёнушка слушала все церковные службы и проповеди, наполняясь духовной атмосферой, и теперь гость удивлялся глубине её суждений, её духовному проникновению. «Прощаясь, она сказала: «Когда будешь предстоять перед престолом Божиим, поминай рабу Божию Матрёну». А я тогда и не помышлял об епископстве и не был священником. О себе же сказала, что умрёт в тюрьме. Сидя возле неё, я понял, что передо мною лежит не просто больная женщина, а большой пред Господом человек»[5]. Вскоре автору повествования стало известно, что Матрёнушку увезли в тюрьму, в Москву, где последовала её кончина.

Этот поразительный рассказ как раз свидетельствует о том самом мистическом мире, где отменяются законы мира нашего, обычного, где вдруг проявляются неведомые нам силы, а всё, что происходит в «нашем» времени и пространстве, уже не имеет никакого значения. Тогда наступает власть Святого как проводника высшей, божественной власти. Тот же, кто попадает в этот мир, должен каким-то образом быть исключённым из реальной культурно-исторической ситуации, притом самым радикальным образом. Фантазёр или религиозный романтик в ней ещё каким-то образом находится. О чём бы он ни мечтал и в какое прошлое или чаемое им будущее ни погружался, сам он живёт всё-таки по законам своего времени и именно благодаря их реальности и защищённости ими может позволять себе путешествия в миры иные. Ведь стоит попытаться превратить мир своей мечты в собственную жизненно-практическую ситуацию, как под угрозой окажется твоё же собственное существование. Мечтатель часто оказывается вполне трезвым практиком, когда дело касается его интересов, и спокойно пользуется всеми благами мира, который самым решительным образом отрицает, предаваясь своим фантазиям.

Совершенно иное дело то, что описывает будущий епископ Стефан. Советский концентрационный лагерь — это вполне реальное место, где всё, что связано с нормальным ходом человеческой жизни и вписывается в определённый культурно-исторический контекст, уже не имеет никакого действия. Здесь отменено, скажем, действие юридических законов, что означает тем самым серьёзнейший сдвиг в бытийных координатах. Теперь с узником можно сделать всё, что угодно, сняты всякие ограничения и правила, сама жизнь может быть отнята в любой момент. Сергея Никитина могли посадить за мягкое отношение к узникам на 15 лет, а могли бы и приговорить к расстрелу. Ведь освобождая больных людей от работы, он срывал тем самым планы строительства социализма в СССР, то есть вёл себя как намеренный саботажник, враг народа. С точки зрения палачей, пятнадцатилетний срок для него мог бы показаться недостаточным наказанием.

Тем самым в лагере отменялись не только право и закон, если под правом понимать нечто реальное, а само время. Завтрашний день не заключал в себе для жертвы гарантии наступления, жизнь могла оборваться в любой момент не только по какому-то «решению», исходящему от «суда» и администрации, но и по произволу охранника или уголовников, терроризировавших в лагерях невинно осуждённых, она тем самым лишалась протяжённости, концентрировалась в постоянно исчезающей точке настоящего. Взывать, обращаться к кому-либо в надежде вернуть в лагерное пребывание то, что присуще миру в его настоящем понимании: закон, представление о человеческом достоинстве и т.д. — было совершенно бессмысленно. Это было уже само по себе параллельное миру существование с отменённым обычным временем и пространством, которые в этом обычном мире создаются человеческими усилиями и благодаря которым мы знаем, что «далеко», а что «близко», что наступит «сейчас», а что «потом».

В этом существовании человек, который проходит совсем рядом с ограждением, за которым томятся жертвы, оказывается бесконечно далеко, так как встреча с ним не возможна, а деревья виднеющиеся за той же оградой, растут как бы на иной планете. В этой пустоте, где всё человеческое отменено, остаётся только одно — «кликать Матрёнушку». Но теперь отменённое пространство становится на сторону человека. Если прохожий за забором лагеря находится где-то в бесконечности, то прежде реально далёкая по месту своего физического нахождения Матрёнушка совсем рядом и хорошо слышит того, кто её «кличет». Никакие законы и правила мира не мешают ей приблизиться, в состоянии беды, в которую попал человек, всё уже непосредственно находится в руках Божиих. Не то, чтобы власть Бога не действовала раньше. Но тогда Бог наставлял человека как уже совершеннолетнего, способного построить собственный мир и жить в нём, реализовать образ Божественного Творца, присутствующего в человеке, что позволяло говорить о синергии человеческих усилий с самим божественным действием.

Потому кроме прямого действия Бога существовали «взрослые» человеческие институты права и государства, культурные традиции и т.д. Теперь, в обрушившейся на целую страну беде, человек снова из совершеннолетнего становится ребёнком и начинает отчаянно, как ребёнок, зовущий родителей, взывать к помощи Божией.

Но почему этот зов у героя повествования не обращён прямо к Богу, почему он кличет человека, совершенно особого, но человека? И вот эта особенность и позволяет нам говорить о параллельном мире; не просто о провале, бездне ада и ничто, существующего на земле в форме советского концетрационного лагеря. Вслед за видимым разрушением привычного или, как мы ещё говорим, исторического человеческого мира, последний, как одновременно мир Божий или в любом случае заключающий в себе неуничтожимую частицу Божественного творения, не прекращает существовать, а обретает новые черты, черты мира Божьего для «новых детей». Как ни парадоксально, в этом мире нет ожидаемого в ситуации беды одиночества, брошенности человека в пространство, позволяющего говорить только о единственном его собеседнике — Боге. Напротив, отношения в этом мире оказываются теснее и человечнее, глубже и содержательнее, нежели в историческом его варианте. Теперь все участники событий непосредственно, вне культурного опосредования стоят перед лицом вечности. Уже нет мира, в котором можно жить «по человечески», лишь в определённое время устремляя свои помыслы к Богу, мира «совершеннолетних». Теперь всё в начале, всё в детстве, но в детстве духовном, где нет ни детской зависти, ни детского эгоизма, а присутствует лишь детская вера. О духовном характере этого детства свидетельствует и тот факт, что, в отличие от детей обыкновенных, и доктор и сестра не просят у Матрёнушки избавления от страданий вообще, немедленного освобождения их из лагерного ада. Этот ад для них оказывается «ещё не бедой». Они готовы нести свой крест и только вследствие несения этого креста и чувствуют себя вправе обратиться за помощью в ситуации ещё более страшной, которая и представляется им как настоящая беда.

Сама Матрёнушка по своему внешнему виду напоминает ребёнка, правда, эта её особенность парадоксальна. Не повзрослев физически и тем самым оказавшись более открытой «новым детям», оказавшимся беспризорными, когда их человеческий дом рухнул, она в то же время достигает небывалой высоты своего духовного состояния, небывалой взрослости как воплощения в себе образа Божия. Будучи такой взрослой она и созидает новое время и новое пространство мистического мира. Это пространство истинной бесконечности, где слышен голос любого человека, как бы далеко в реальном или физическом пространстве тот ни находился, это время, в котором не просто предполагается, но и совершенно открыто будущее. Каким бы страшным по земным меркам оно ни было, оно известно в своей окончательной перспективе и разрешении. Помещение сталинскими палачами Матрёнушки в тюрьму вызывает ощущения ужаса и отвращения к этим надевшим человеческую маску адским существам и в то же время заставляет едва ли не смеяться над ними. Действительно, что они могли сделать святой только и ждущей окончательной и полной своей встречи с Богом. Она и не находилась никогда в том самом историческом мире, она всегда слышала только голос Церкви и голоса людей, находящихся в беде и взывающих к помощи, могущей поступить уже не из человеческого, но сверхчеловеческого существования. Созидая новое пространство и новое время, она уже была «Там», у самого Бога. Палачи думали, что отнимают у неё время, а на самом деле они лишь раскрывали простор для его предвидения и исполнения.

Важное место в рассказе составляют и другие насельники этого как бы параллельного, но одновременно и нового, духовного и творческого мира. Медицинская сестра стремится не без риска для себя помочь доктору, ведь в мире без законов и гарантий, без всякой возможности апеллировать даже к простой человечности, где всё направлено на уничтожение человеческого в человеке, всякое проявление добра чревато расплатой, даже если неизвестно, откуда грядет опасность. Кто-то подслушал, кто-то что-то просто заподозрил, и этого достаточно, чтобы был нанесён страшный и непоправимый удар. Даже если уверен, что не подвергаешься опасности — не совершай добра, и не из-за какой-то угрозы, а так, на всякий случай, думай только о себе — и сможешь выжить.

Но медсестра поступает вопреки этой «логике» небытия. Она отзывается на то добро, которое приносил людям доктор, откликается на голос его сердца, которое не выдерживало вида страданий невинных жертв. Так они в этой перекличке доктора, медсестры и Матрёнушки строят в страдании и смертельном риске новый мир, с новым временем и пространством, который постепенно приобретает собственную особого рода устойчивость. Строительство его продолжается и тогда, когда Сергея Никитина освобождают из лагеря. Ведь едет он не домой, а перво-наперво к Матрёнушке, чтобы принести ей благодарность, как бы освящая теперь уже обычное пространство и время своим благим намерением. Получив помощь в ответ на свой детский крик в беде, герой рассказа сам духовно взрослеет и готовится к своей христианской миссии. Как отмечено в рассказе, в новом пространстве этого нового мира оказываются и другие люди. Вместе с Сергеем в тот же город едут ещё двое освободившихся бывших заключённых лагеря. По дороге он расспрашивает их, не знают ли они Матрёнушки. «Очень хорошо знаем, да её все знают — и в городе и во всей округе. Мы бы вас к ней свели, если вам нужно, но мы живём не в городе, а в деревне, и уж очень нам домой хочется. А вы так сделайте: как приедете, первого встречного спросите, где Матрёнушка живёт, и вам всё покажут». По приезде я так и сделал, как меня научили мои попутчики»[6].

И эти попутчики, и «первый встречный» тоже оказываются в новом мире автора рассказа. Понятно, что этот мир не столь населён, как обычный, и не везде столь устойчиво присутствует. Он вспыхивает в ночи небытия, когда в какой-то точке обычного мира происходит катастрофа и образуется чёрная дыра ничто. Тогда он и начинает светиться, как уши уральской «земляной кошки» в рассказе Бажова, которые спасли в ночи путника от стаи волков. Кошка эта существовала, конечно, лишь в народных поверьях, с точки зрения современной физической науки это было геологическое явление, светились какие-то особые горные породы. Здесь же сверхъестественное свечение оказалось не реально земным, но реально-небесным. Похоже, что на время своего избавления от беды сам автор рассказа и другие его участники стали насельниками Святой Руси.

Интересно ещё, что рассказ епископа Сергия не напоминает вымысла именно вследствие своей, согласно законам нашего мира, нереальности. Писатель не смог бы выстроить воображаемое им событие иным образом. Чтобы сохранить у читателя ощущение достоверности происходящего, он должен был бы исключить всё, кажущееся невозможным. Узнавание Матрёнушкой имени своего гостя уж ни в коем случае не было бы допущено в рассказ. Для ощущения достоверности и в то же время сверхъестественной значимости происходящего всё должно было балансировать на грани, когда то, чего уж точно не может быть, не включается в это интригующее своим колебанием равновесие между возможным и невозможным. Писатель достаточно большого таланта всегда умеет удержать эту грань. И всё потому, что литература, в которой присутствует вымысел и иллюзия реальности, есть, тем не менее, часть того самого, называемого нами культурно-историческим, мира. Это не пространство вечности, требующее для перехода в него жертвы и падения в ничто, которое способен остановить только Бог, в том числе и через своих святых угодников. Потому невымышленные рассказы о чудесах не требуют для признания своей достоверности максимальной похожести на обычные события. Они без разбора включают в себя то, что реально происходило, а не то, чем автор, стремящийся к достоверности средствами художественного повествования, будь оно вымыслом, должен был бы пренебречь.

Встреча со святым происходит на таком уровне душевной глубины и жизненной значимости, что скорее исключает публичность и общезначимость, свойственные миру культуры, нежели предполагает её. Потому и святые нынешние, те же афонские старцы, главным образом, в отличие от византийских отцов, люди простые и не склонные к культурному созиданию. Таким образом они оказываются избавленными от опасного сегодня искушения проучаствовать в делах мира исторического. Ведь последний процесс такого вмешательства тут же перестраивает по своим требованиям и законам, и даже сам св. Игнатий Брянчанинов, когда стремится стать духовным писателем для мира, вдруг превращается в религиозного романтика. В себе он продолжает оставаться святым, но мир, в который он вступил, не подозревая о грозящих в нём опасностях, отразил его личность в кривом зеркале. Мы уже видели, как старец Паисий отмахивается от таких контактов с миром, разочаровывая его представителей, не давая повода втянуть его в мирское состояние, дать квалификацию его словам в соответствии с существующими культурными критериями. Хочешь узнать как жить — живи как в той деревне люди тогда-то жили. И всё. А не хочешь — живи как знаешь.

Наши утверждения могут быть подкреплены словами монахини Филофеи, игуменьи обители Святого Апостола и Евангелиста Иоанна Богослова, которую духовно окормлял старец Паисий. «Он воистину истощил себя ради ближнего, его учение не было проповедничеством или катехизаторством. Он жил по Евангелию сам, и поучения проистекали из его собственной жизни, отличительным признаком которой являлась любовь… Встречаясь с людьми — такими непохожими друг на друга — Старец не просто терпеливо выслушивал то, что ему поверяли. С присущей ему простотой и рассуждением он проникал в саму глубину их сердец. Их боль, их тревогу, их трудности Старец делал своими. И тогда неприметным образом происходило чудо — изменение человека. “Бог, — говорил старец, — творит чудо, когда мы сердечно соучаствуем в боли другого человека”»[7]. В этом выражении и ключ ко всей проблеме описания параллельного или мистического мира. Соучастие в боли другого невозможно для обычного мира, ведь в нём боль — это как раз то, что каждый человек должен пережить один на один. Средствами мира можно произвести обезболивание, если речь идёт о боли в буквальном смысле, есть в мире и такие работники, которые помогают преодолеть боль душевную. Но соучастие в боли другого для мира, который у нас назван историческим, есть противоречие в понятиях. И когда боль достигает таких масштабов, что излечить её средствами мира уже нельзя, тогда происходит то самое «выпадение»: именно соучастие в боли другого оказывается единственной панацеей. Это и есть чудо. Но понимание его характера оказывается тоже не простым делом. Вот и сёстры обители, так чутко схватившие суть целительства старца Паисия, сами вдруг начинают делать нечто ему противоречащее.

Так, сказанное игуменьей Филофеей только что не вяжется с дальнейшим её повествованием. «Старец окормлял нашу обитель двадцать восемь лет. Все эти годы мы записывали его слова: во время собраний всей монастырской общины, а также во время заседания Духовного Собора монастыря, на которых он присутствовал. Поначалу сёстры вели записи от руки, а в последние годы — с помощью магнитофона. Кроме этого, каждая насельница монастыря сразу же после своих личных бесед со Старцем записывала их содержание. Узнав об этом, отец Паисий даже немножко поругал нас: «Да что вы всё это пишете? На чёрный день что ли копите? Задача в том, чтобы вы работали, применяли услышанное на деле. И кто его знает, чего вы там написали! А ну-ка, принесите мне посмотреть!» Но когда мы показали ему записи одной из сестёр, выражение лица его изменилось, он успокоился и с удовлетворением воскликнул: Вот так дела, брат ты мой! Да эта сестра — прямо магнитофон какой-то! Точь-в-точь как я сказал, так и записала!»[8] Описанное здесь кажется трогательной и даже чуть-чуть забавной историей, не более, но оно заслуживает более внимательного разбора и в его ходе обнаруживаются те самые опасные и даже страшные вещи.

Поскольку книга, на которую мы сейчас ссылаемся, представляет из себя как раз запись подобных бесед, одну из которых мы уже приводили выше, сошлёмся ещё на одну достаточно типичную. Видимо, кто-то из сестёр спрашивает старца, как следует относиться к культуре, и вот его ответ: «Культура — это хорошо, но для того, чтобы она принесла пользу, необходимо «окультурить» ещё и душу. Иначе культура закончится катастрофой. «Зло, — сказал Святой Косма Этолийский, — придёт от людей грамотных». Несмотря на то, что наука продвинулась далеко вперёд и достигла столь больших успехов, люди, стремясь помочь миру, делают это так, что разрушают его, сами этого не понимая. Бог позволил человеку делать всё по собственному разумению, но не слушая Бога, человек губит сам себя. Человек сам разрушает себя тем, что создаёт»[9].

Итак, как сейчас можем мы воспринять подобный текст. Мы смотрим на него как раз из мира культуры, в котором успешно пребываем, из которого, по крайней мере, из самых нижних этажей которого не выпали, и у нас нет нужды перемещаться в пространство-время параллельного мира. И вот по нормам этого нашего мира мы не можем ничего воспринять в словах старца, кроме, извините, банальности, упоминания формул, которые уже бесчисленное количество раз повторялись. Но ведь старец это сказал! Да, в том и дело, что сказал, выразил публично, вслух то, о чём, если бы его не спровоцировала насельница с магнитофоном, должен был бы молчать. И совсем не вследствие некоего общеобязательного запрета на речь, а только потому, что здесь совершенно не наблюдается повода, по которому молчальник только и должен разверзать уста и о котором очень хорошо сказала в самом начале своего рассказа игуменья Филофея, к сожалению, потеряв эту нить в дальнейшем. Молчальник отверзает уста в ответ на чужую боль, когда возникает необходимость разрешения серьёзной индивидуальной ситуации и при том условии, что средства мира здесь уже не помогают и требуется особый мистический выход в сферу трансцендентного. Но является ли интерес насельниц монастыря к тому, что есть культура, их собственной болью, тем, с чем теперь накрепко связана их собственная жизнь, требуется ли здесь вообще обращение к святому, если ответы на вопрос можно получить в том же мире культуры, а не за его границами. Мистическое, то есть по-настоящему искомое, заменяется здесь псевдо-мирским и мнимо-культурным. Или вот ещё вопрос: «Геронда, часто о человеке образованном говорят: «Это просвещенный человек». Это действительно всегда так?»[10]

И вновь возникает недоумение, какой смысл задавать этот вопрос геронде, старцу, в частной беседе, если достаточно снять соответствующую богословскую книгу с полки и получить исчерпывающий ответ на вопрос, которым ты не болеешь, который просто стал на какой-то момент предметом внимания, а порой и простого любопытства? Или в данном случае вопрошающую интересует мнение именно этого старца. Но у святых нет и не может быть мнений, мнение — это то, что принадлежит культурному космосу и высказывается в его пределах. Современному святому, обратим ещё раз внимание на это совершенно точное выражение, дано только соучаствовать в боли, чудодейственным образом избавлять от беды. Здесь можно услышать возражения, оправданные тем, что понятие богословского мнения — вещь вполне законная и употребляемая. Конечно же, да, но мы не опровергаем возможности говорить о богословских мнениях вообще, а хотим лишь уточнить, что сфера их применимости опять-таки лежит в области культурного, если можно так выразиться, богословия, существующего в историческом мире. И святые отцы помимо своего мистического служения, аскетического подвига высказывали подобные мнения, которые часто становились предметом ожесточённых догматических споров. Всё так, но вспомним, что это действительно была другая история, когда миры культуры и святости не существовали параллельно, а проникали друг в друга, когда святой мог быть одновременно крупным церковным деятелем или даже концентрировать в своей личности политические и общественные интересы. Эта эпоха прошла, для Восточной, по крайней мере, церкви уж точно прошла, знаком чего и было появление священнобезмолвия как мощного, но абсолютно культурно-нейтрального движения на Востоке. Теперь в области святости и мистики образование, которое имели византийские отцы, становится совершенно не нужным. Святым, с точки зрения человеческих оценок, становится простец, и это вполне отвечает особенностям нашего времени. Ведь простец трансцендентен культуре, то есть наиболее предрасположен к мистическому, иной вопрос — наполненность этой трансценденции.

Обычный простец демонстрирует собой состояние невежества и замкнутости на самого себя, призванный Богом простец в тяжких трудах и скорбях становится святым. Таковым простецом и оказывается геронда Паисий. Но сёстры монастыря во главе с игуменьей стремятся, по своей наивности, нарушить демаркационную линию между тем, о чём следует говорить и о чём следует молчать. По примеру св. Игнатия Брянчанинова они решают перенести духовный заряд слова, сказанного святым, в область культуры, сделать сказанное старцем достоянием публики. То есть уничтожить сам смысл, заложенный в молчании и принципиальной непубличности жизни святого. Она не публична именно потому, что соотнесена со страждущей душой, которая из всякой публичности выпала. С этой душой нужны особые отношения, не впускающие в себя гостей из оставленного ею мира. Тогда то, что в публичном или общекультурном исполнении звучит как банальность, приобретает особый смысл, значимый именно в индивидуальном общении святого и страждущего. В этом общении угроза употребления общих мест отпадает, так как само общение исключает из себя какую бы то ни было общность и общественность. Здесь есть только Я и Ты перед Богом, и всё, что по внешней форме, может быть, уже когда-то было сказано, говорится, по существу, впервые, так как спровоцировано болью и страданием, тем, что всегда индивидуально, как и само лечение болезни и путь избавления от страдания. Причём это вовсе не означает, что тем же средством не может быть исцелён ещё кто-нибудь, или утверждение, что это лекарство всем помогает. Просто каждый человек по своей собственной необходимости употребляет его для себя впервые.

Монастырское сообщество именно как сообщество стремится придать свойственную всем по-настоящему духовно не преображённым сообществам культурную форму, заимствуя её образцы и средства выражения из мира, откуда как раз ушёл старец. Сёстры устраивают подобие лекций, на которых аудитория записывает сказанное с кафедры. Тем самым мы оказываемся уже не в монастыре, окормляемом человеком святой жизни, а на каких-то учебных курсах. Но ведь такое в параллельном, как мы его назвали, мире невозможно. Этот мир не может быть институциализирован и сложиться иначе, нежели мир Святой Руси. В этом мире всё возникает и складывается вдруг, впервые, здесь нет ничего заранее обусловленного и выстроенного, здесь всегда открыт простор для действий Бога. Сам старец предупреждает сестёр, что главное здесь не записывать, не «увековечивать» сказанное, а «работать, применять услышанное на деле», но потом, увидев записи своих слов, он удивляется точности их передачи, тем самым как бы начиная видеть самого себя в зеркале, искушаясь всеобщностью, постоянством присутствия сказанного им слова. Слово, которое в истинном предназначении должно было сгореть в пламени духовного делания, стать не более чем его исчезающим материалом, будучи пойманным в клетку вместо жизни получив мнимую и не нужную ему всеобщность, — это слово начинает теперь распространяться как авторитетное «слово старца», будучи основанием для возникновения всевозможных мнимодуховных миров.

Тот же разговор о культуре, случись ему возникнуть не по причине праздного вопрошания «женщины-магнитофона», а в процессе реального целительства страждущей души, тут же избавляется от восприятия в качестве банальности, если всё произнесённое в нём совершенно не претендует на то, чтобы стать словом публичным, записанным, словом, высказанным с трибуны или кафедры для многих, а хочет быть и оставаться только словом, сказанным с глазу на глаз.

Такой разговор тем самым сродни молчанию, так как, кроме его двух участников, о нём никто не знает и не посвящён в его содержание. Для других такого разговора как бы никогда и не существовало. Слово публичное, слово культуры, так или иначе сказанное для многих, как бы равномерно распределяет свою нагрузку между этими многими, обрастает дополнениями, комментариями. Все только что упомянутые занятия относятся к числу культурных действий, духовные энергии тем самым растекаются по многим каналам, образуя и укрепляя единое время-пространство обычного мира. В разговоре со святым всё не так, здесь нет никакого третьего, к которому так же могло бы быть адресовано сказанное, здесь всё происходит впервые, беспрецедентно, относясь только к индивидуальному бытию участников, не считаясь поэтому ни с чем, в том числе и с так называемыми законами природы, которые до того казались незыблемыми, но теперь обнаружили свою условность. Вот короткое упоминание о таком разговоре преподобного Серафима Саровского с одним генералом. «Приехал как-то в Саров полюбоваться окрестностями и монастырскими строениями один заслуженный генерал. Он собрался было уезжать, удовлетворив охоту к посещению достопримечательностей, когда встреченный им в обители старый знакомец предложил зайти к старцу Серафиму. Надменный генерал с нежеланием уступил. Едва ступили они в келию, старец, выйдя к ним навстречу, поклонился генералу в ноги. Спутник его сразу вышел, а генерал остался для беседы с отцом Серафимом. Через полчаса он выведен был старцем из келии, как малое дитя: лицо его было залито слезами, он продолжал горько плакать.

На нём не было ни фуражки, ни орденов — их вынес следом отец Серафим. Придя в себя, генерал сказал, что он много повидал, прошёл всю Европу, но в первый раз столкнулся с таким смирением и кротостью и никогда не предполагал в ком-либо подобной прозорливости. Старец раскрыл перед ним всю его жизнь до тайных подробностей, а когда ордена, отшпилясь, упали с мундира, отец Серафим заметил: «Вот, ты носишь их незаслуженно»[11].

Интересно заметить, что описание встречи с преподобным Серафимом здесь так же лаконично и не содержит никаких подробностей беседы, а только передаёт общее впечатление одного из её участников, как и в рассказе епископа Стефана о разговоре с Матрёнушкой. Есть лишь свидетельство того, что произошло нечто исключительно важное и неожиданное. Что именно говорилось, остаётся в тени, возможно, потому, что на свету публичного пересказа из слов исчезла бы живительная сила, вложенная в них святым. От истории владыки Стефана только что изложенное отличается ещё и тем, что генерал пришёл не из разрушенного мира культуры, не из советского лагерного небытия, а из мира, что называется, нормального, обычного. Не случилось с ним и никакой индивидуальной беды, которая исключила бы его из хода обычных человеческих дел. Неблагополучие генерала было неизвестно ему самому и только в разговоре со старцем обнаружилось, подобно скрытой болезни. После беседы генерал возвращается в обычный мир, но живёт уже вне опасного, как для него самого, так и мира, латентного конфликта между правдой и ложью в его душе. Ведь понятие «заслуженных наград» укладывается как раз в рамки обычных мирских представлений. Именно в миру «заслуженный генерал» их как раз не заслужил, тема трансцендентного здесь непосредственно не вырисовывается. Но несмотря на это различие, «выпадение из мира», явное или скрытое, подобное неосознанному отчаянию у Кьеркегора, всегда должно присутствовать, дабы обращение к мистическому было оправданным и не было бы простым уклонением от исполнения своих обязанностей в мире.

Такое выпадение из мира культуры и погружение в мистический мир делает крайне затруднительным описание и квалификацию происходящего в терминах культурного языка. Взять хотя бы «кликание» Матрёнушки или то же «отшпиливание» наград у генерала. Мы говорили, что лаконизм описания вызван как раз отсутствием в языке культуры необходимых слов для него. Поэтому в пределах культуры можно зафиксировать некий факт мистического события и не более. Знать, что на самом деле произошло, для нас никак нельзя, мистическое событие в своей сути всегда останется неуловимым и тем самым понимаемым только в безмолвии, вне словесной артикуляции, которая обязательно уведёт нас в сторону. Ведь мы не имеем права высказаться даже о том, возможно подобное событие или невозможно, то есть вынести суждение о самом его бытии. То, что мы только что назвали фактом, носит это название чисто условно, ибо в самом понятии факта присутствует нечто от языка культуры, фактом мы называем так или иначе окончательно внятное для нас. И основания этой внятности лежат, бесспорно, в области всеобщего и необходимого знания. Понятия возможного и невозможного как раз относятся к этой области. Предположим, что кто-то выскажет суждение, а таких кто-то найдётся сейчас великое множество, что произошедшее никак не возможно и участники описанных выше событий нечто приукрасили, наподобие того как принято это делать у рыбаков или охотников. Ведь те горазды рассказывать, о громадных рыбах, которых чуть-чуть не поймали, или о жутких хищных зверях, которым оказали героическое сопротивление.

У слушателей к таким повествованиям отношение вполне трезвое, и они не только охотно прощают рассказчикам их фантазии, но даже и поощряют их ради забавы. Нечто похожее способно происходить и в отношении вещей несоизмеримо более серьёзных. Понятно, что по-настоящему чудом избавившийся от гибели в советском лагере человек вполне может дополнить произошедшее множеством деталей, которые на самом деле были лишь плодом воображения души, находящейся в крайнем смятении, а потом безмерно благодарной Богу за своё избавление. Такого рода объяснения называют психологическими. Ренан умудрился даже вывести из подобной психологии всю Священную историю. Но мы помним также знаменитую фразу, что «психология — палка о двух концах», и легко доказать противоположное. Ведь позже, когда рассказ принял окончательную форму, от почтенного и уважаемого всеми епископа подобных фантазий ожидать было уже нельзя. Его духовный опыт наверняка говорил ему, что действие Бога осуществляется как раз в том самом обычном мире, где он, епископ, осуществляет своё служение, что Богоприсутствие не требует для проявления своей трансцендентной природы особых аномальных проявлений, скорее, их следует избегать.

Но настолько же неоправданным шагом будет с нашей стороны и высказывание суждения, что такие события вполне возможны. Ведь в нашем знании нет никаких внутренних резервов для того, чтобы судить подобным образом, по примеру случая, когда мы вполне вправе говорить о возможности дождя потому, что собрались тучи, или допускать погрешность в математических расчётах, зная: это случается. Здесь же мы таких оснований не имеем. Потому нельзя утверждать в обычном, или человеческом, смысле ни о возможности, ни о невозможности события посредством того словоупотребления, которое принято в мире культуры. Ситуация разрешается лишь в ситуации «для Бога всё возможно», но подобная уверенность имеет уже трансцендентные истоки. Именно об этих истоках будет свидетельствовать максимально приближенная к протоколу форма описания событий, которые мы называем мистическими.

Журнал «Начало» №22, 2010 г.


[1] Блаженной памяти старец Паисий Святогорец. Слова. Том I. М., 2002. С. 174.

[2] Там же. С. 176–177.

[3] Русские праведники // Надежда. Христианское чтение. Выпуск 7. Франкфурт-на-Майне, 1982. С. 241–243.

[4] Там же. С. 244.

[5] Там же. С. 245.

[6] Там же. С. 244.

[7] Там же. С. 9.

[8] Там же. С. 12.

[9] Там же. С. 130.

[10] Там же. С. 244.

[11] Жизнеописания достопамятных людей земли русской. М., 1992. С. 264.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.