Смерть и преображение в поэзии Б. Пастернака. Стихотворения «Август» и «В больнице»

Август

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка.
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.

Прощай же, взмах крыла расправленный,
Полета вольное упорство
И образ мира, в Слове явленный
И творчество, и чудотворство».

Перед нами два стихотворения Пастернака, в которых звучат темы, обозначенные в заглавии — преображения и смерти. Каковы их заявка и осуществление, как они сопрягаются, в этом предстоит разобраться.

Нет сомнений в том, что праздник Преображения Господня был для Пастернака некой жизненной органикой. С ним связаны, по меньшей мере, дорогие детские воспоминания, а по некоторым свидетельствам, и важные события. С этим днем сам Пастернак сопрягал пробуждение своего поэтического дара, к месяцу август и празднику Преображения как главному событию этого месяца относились предчувствия им своей смерти. Ясно, что этот праздник для него реальность не внешнего благочестия, не формальная, а глубоко личная.

Борис Леонидович Пастернак

Но праздник Преображения и реальность Преображения, конечно, не одно и то же. Вопрос в том, причастен ли пастернаковский праздник Преображению как таковому, ему как событию? Событие, как известно, состояло в том, что Лик Христа просиял полнотой Божественности, что стало явным для взятых Им с собой на гору Фавор апостолов, ощутивших и в себе полноту бытия как следствие причастности Христу. Вряд лив поэтическом произведении возможно осмысление непосредственно события на горе Фавор, того, что произошло с Богочеловеком. Поэту доступно повествование о своей реакции на событие, максимум — о преображении своей души в соотнесенности с этим событием. О празднике Преображения говорится много и проникновенно, и значит, души каким-то образом он коснулся. Каким же? Преображение человеческой души в полноте своей подразумевает встречу и единение с Богом, обожение и есть преображение человека, что немыслимо без движения к Богу человека и открытости человеку Бога.

Начинается стихотворение как раз с того, что реальность божественного дает о себе знать человеку: «Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…». Солнце, вестник мира высшего, посещает мир человеческий, предстающий нам во всей его скудости и малости: занавесь, диван, постель, подушка мокрая, стена, книжная полка, — всю эту обыденность, снизойдя, оно «покрыло жаркой охрою», благословило, пробудило. Причем, пробуждение начинается еще во сне — ведь подушка увлажняется слезами, и, если брать архаический пласт, — а он в стихотворении постоянно дает о себе знать, — как не вспомнить то, чем начинается ритуальное действо (которое и подразумевает движение к соединению с Богом), — очищение-омовение. Только здесь, в стихотворении Пастернака, оно, как и все остальные архаические мотивы, истончаясь и смягчаясь, переосмысляется. Омывают не воды ручья или реки, а собственные слезы.

Итак, еще во сне происходит душевный перелом, поворот от профанного к сакральному, пробуждение к иной, относительно повседневности, жизни, а потом оно продолжается, поддерживаясь вспоминанием сна, как бы указавшего ему путь, по которому надлежит двигаться. И опять заявляет о себе архаика — движением, древним образом шествия, навстречу событию безусловной ценности: «Я вспомнил, по какому поводу / Слегка увлажнена подушка. / Мне снилось, что ко мне на проводы / Шли по лесу вы друг за дружкой». Рассказ об этом шествии, пока еще непонятном читателю, так долог и вместе с тем в нем так нарастает напряжение, что не замечаешь, как вспоминаемый сон постепенно вытесняет реальность, которой, впрочем, совсем не жалко. Она как будто с самого начала предназначалась к вытеснению с своим неприкрашенным ничем, скудным бытом (каким унылым представляется «край стены за книжной полкой» в тот момент, когда его только-только начинает покрывать «жаркой охрою» раннее солнце).

Но не следует думать, что это вытеснение — возвращение в сон, переход в мир грез и мечтаний, нереальный, неподлинный. В данном случае припоминание сна — мостик от сна-указания-предчувствия через повседневную действительность к сакральной реальности. Вспоминание сна должно помочь, подтолкнуть к еще сокрытому сверхчеловеческому. И вот оно, указание на то событие, с которым надлежит встретиться: «Вы шли толпою, врозь и парами, / Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня / Шестое августа по старому, / Преображение Господне». Это «вдруг» звучит резким, неожиданным толчком навстречу ясно обозначившемуся плавному, грустно-нежному движению, имеющему какую-то таинственную логику («толпою, врозь и парами») и напоминающему тихий, неведомый танец.

Но теперь остановка. Ясно: сейчас-то и должно то, к чему все двигалось, произойти. Однако остановка длится, и в мире становится как будто еще тише: в то дальнее, недоступное, — особость дня Преображения, — на что было указано, вглядываются, но — пока, по крайней мере, не встречаются с ним. Оно остается где-то: то ли в воспоминании, то ли на горе Фавор, то ли исключительно во владении осени. Не должно, кстати, ввести в заблуждение слово «обыкновенно» («Обыкновенно свет без пламени исходит в этот день с Фавора»). Это не обыкновенность обыденности, а обыкновение — вечное теперь — ритуала, о котором мандельштамовское «И евхаристия как вечный полдень длится…». Вероятно, именно потому, что то, во что вглядывались, остается чем-то сторонним, движение возобновляется. И куда же теперь направляется это шествие, навстречу тому, о чем вспомнили, или это воспоминание было задержкой на пути к иному. Да, складывается впечатление, что Преображение с его ясностью и беспламенным светом так и не стало реальностью, его заменил «мелкий, нищенский, нагой, трепещущий ольшаник», сквозь который прошли провожающие «в имбирно-красный лес кладбищенский», так и оставив где-то в стороне фаворский свет. Правда, возможно, о нем напоминает имбирно горящий лес, возобновляющий мотив «осени, ясной как знамение». Но, пожалуй, это то самое зеркальное отражение, которое больше искажает, чем отражает — что-то похожее на бесконечность зеркал Георгия Иванова: «Друг друга отражают зеркала, взаимно искажая отраженья». Хоть в данном случае отражение только одно, но им вытесняется так же, как и у Г. Иванова, внятность существующего и настоящего. Осень напоминает свет без пламени, лес — горит, «как печатный пряник». Там ясность, легкость парения, здесь — тяжеловесность лубка, может быть зов земли, той, которая не только примет, когда в нее «отыдеши», но и придавит. Ведь этот пряничный лес — кладбищенский, и поджидает в нем — смерть.

Вот тема Преображения и обернулась темой смерти, вот и обмануло отражение… Однако говорить о том, что событие Преображения осталось в стороне только потому, что забрезжила смерть, нет никаких оснований, тем более, что тихое ее обещание было еще в самом начале, и еще тогда, хоть и только намеком, подразумевалась связь смерти и дня Преображения. Напомню, в первобытном ритуале обожению необходимо предшествует жертвоприношение, и в приносимом в жертву умирает вся община, через него она и обоживается. Вообще преображение немыслимо без отказа от себя прежнего — это ясно — и такой отказ родственен смерти. Другое дело, как звучит ясно обозначившийся мотив. Будучи обещанной в словах о кладбищенском лесе, смерть появляется не сразу, ей предшествует поражающая своей тихой, умиленной торжественностью строфа, которую можно бы прочитать как приуготовляющую к выходу через смерть в открывающийся простор иного пространства, ведь сама эта строфа («С притихшими его вершинами соседствовало небо важно…») распахивает и высь и ширь. Тем более страшно, когда после этого приуготовления герой остается один на один со смертью, без всякого иного, без всякой выси и шири. Вроде бы шел он навстречу Преображению, а уперся в смерть. И здесь, надо сказать, не только не совершается событие Преображения, но, пожалуй, и архаика, столь обаятельно преломлявшаяся в предшествующих строфах, свое отговорила. Ведь, повторю, и Преображение, и архаический, первобытный ритуал предполагают смерть необходимой вехой пути. Но в том и другом случае смерть — этап, у Пастернака же все заканчивается тем, что она просто берет человека себе, в общем, без борьбы и сопротивления. Она даже не улыбается ему, как в стихотворении Георгия Иванова: «Это месяц плывет по эфиру, это лодка скользит по волнам, это жизнь открывается миру, это смерть улыбается нам». Здесь все тоже страшно, поскольку за смертью остается последняя в строфе строчка, а значит, можно быть уверенным, — последнее слово, и улыбка означает предвкушение этого торжества. У Пастернака она и не играет коварно с человеком, как в античной трагедии, открывая ему будущее в туманных предсказаниях. Конечно, ее дело верное и у Георгия Иванова, и в античной трагедии, и все-таки «жизнь открывается миру» хоть на время и, пока открывается, отодвигает смерть. У Пастернака ей ни к чему улыбаться и шутить, ей надо действовать по разнарядке — «казенной землемершею», и без проволочек, так что она приглядывается деловито и спокойно к пришедшему, «чтоб вырыть яму … по росту», вот и все.

Но не является ли сопротивлением смерти то, что говорит о себе поэт: «прежний голос мой провидческий дышал, не тронутый распадом»? Действительно, сопротивление есть, но чье? Только голоса — акцент Пастернаком поставлен вполне определенно: поэтический дар нечто большее, чем сам человек. А это тема совсем иная, чем противостояние человека смерти, или преображение души через преодоление смерти, победу над ней. Преображение всегда так или иначе выводит в другую реальность, а у Пастернака провидческий голос продолжает звучать в этом мире, действуя как бы помимо отношений личности со смертью. Сказать к слову, это традиционная, даже хрестоматийная тема — поэта и поэзии. Нельзя не вспомнить столь известное пушкинское «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит…». Однако, заметим, хрестоматийность хрестоматийностью, но у Пушкина «заветная лира» является таинственным вместилищем, — сосудом, ковчегом, рамой, — в котором сохраняется душа (думаю, что вся, во всей полноте), когда тело помогать «лире» хранить ее уже не может, рассыпаясь прахом. Гораздо ближе пастернаковскому провидческому голосу строки М. Цветаевой из «Есть счастливцы и счастливицы петь не могущие…» об Орфее: «Если б Орфей не пошел в Аид Сам, а послал бы голос Свой, только голос послал во тьму, Сам у порога лишним Встав, — Эвридика бы по нему Как по канату вышла…». В варианте Цветаевой сам человек (поэт) только мешает поэтическому дару своим человеческим: эмоциями, страстями, порывами — всем тем, чему с Аидом и думать нечего совладать. Но, похоже, таково человеческое и в «Августе» Пастернака, т.е. масштабов весьма скромных, не личностно, не бытийственно (в то время как у Пушкина оно вполне соотносимо с «лирой», с даром). А сам провидческий голос, так ли уж он не подвластен смерти? Ведь он от лица уже умершего прощается с жизнью, прощается с «лазурью Преображенской», а должен бы, как небожитель, быть ей родственен. Получается, голос поэта больше его самого, но тоже не абсолютен. Тем более странной представляется та просьба, с которой он обращается к лазури, к небесам, к сакральному. Понятно, что последняя воля открывает нечто очень существенное в умирающем, его душевные глубины, может, не лучшее в нем, но сокровенное. И это — женская ласка, хочется сказать, всего-то-навсего. Не потому «всего-то-навсего», что, как воскликнул Рылеев, «любовь ли петь, когда отчизна страждет». А потому как раз, что вспоминает он не о любви, не о ней как той единственной, с которой хочет встретиться или никогда не разлучаться: напоследок ему захотелось, чтоб его утешили и пожалели, приласкали, окутали нежностью, неважно чьей, ясно, что природа этой нежности исключительно материнская, защищающая и ничего не требующая. Если бы у Преображенской лазури он попросил встречи с той, которую любит, и действительно была бы «она», был бы «он», то, возможно, было бы и преображение — где же еще оно совершается, как не в любви, встрече двух лиц перед Лицом Бога. А что же здесь? Здесь есть «лицо мое умершее» — так ощущает себя герой — в которое смотрит смерть, есть лазурь Преображенская, а не Лик Божий и тоска по женской ласке, а не открытость другому, не «ты». И как же быть Богу и «ты», если лицо умершее, и как же лицу не умереть, если он воспринимает себя полем ее сраженья, полем битвы, на котором она борется за него. Это так откровенно беспомощно, что не знаешь, удивляться ли его слабости или предположить в словах «я — поле твоего сраженья» осознание им вины перед ней: очень хочется в таковом именовании себя увидеть запоздалое (осознающее свою запоздалость) полагание себя «подножием ног ее», пускай и не отменяющее его вечную детскость перед ее вечной женственностью.

Итак, преображения души в стихотворении «Август» не происходит, т.к. не может состояться ни встреча с Богом, ни встреча с человеком. Но, на мой взгляд, можно говорить о Преображенском свете, который ощущается и в «лазури Преображенской», и в «осени, ясной как знамение», и в «притихших вершинах», с которыми «соседствовало небо важно», — ведь это очень похоже на обожение, вершины освящаются небом и становятся равными ему, соседями. И если лирический герой Пастернака не выходит к тому уровню личностного бытия, вне которого невозможно преображение, то ему дана необычайная чуткость к присутствию Божию в природе, ее открытости Богу, утишенности и освященности, дана ему и способность склонить голову перед преображением природы, ощущая свое недостоинство.

Но есть стихотворение, в котором становится возможным то, что не смогло состояться в «Августе», оно называется «В больнице» и написано тремя годами позже, в 1956 году. Я вынуждена ограничиться приведением ключевых, на мой взгляд, строк, сведя остальные к обозначению так называемой сути дела. Как можно понять, человека, которому стало плохо на улице (видимо, сердечный приступ), увезли на скорой в обычную больницу, со всеми тягостными признаками советскости: «носилки втолкнули в машину», «положили у входа», «разило парами иода и с улицы дуло в окно». Вся первая половина стихотворения наполнена этими унылыми подробностями, перечисляя которые, автор очень рискует получить от читателя: «уж не исписался ли поэт, которому далеко за шестьдесят» — так в поэтической истощенности подозревали тридцатилетнего Пушкина. Но седьмая строфа:

Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.

задает безупречную ясность классической формы и драматическую напряженность перелома, отделяя первые шесть строф от последующих шести без каких бы то ни было специальных указаний и восклицаний, — она звучит так же буднично и неярко, — но, безусловно, здесь и совершается мощный поворот к строфам, совершенно иным, чем строфы первой части, хоть и равным им числом. Однако не стоит сводить первые шесть строф только к функции терпеливого и тусклого ожидания: нельзя ограничиться в их адрес следующим: «да, все это неинтересно и скучно, но зато как чувствуется контраст». Первые шесть строф — это скудость и ужас жизни советского человека глазами поэзии. Это не фельетон, не газетный очерк, не политический обзор, не философский трактат, не развернутая художественная форма (роман или повесть). Изображение не преследует — это очевидно — никакой цели: ни разоблачить, ни заклеймить, ни даже пожаловаться. Это очень тихий рассказ (до того личный, что кажется, будто третье лицо — условность, так можно рассказывать только о себе, и до того свободный от какой-либо эмоциональности, всего того, чем нередко как раз и создается эффект личного присутствия, что кажется, это было очень давно, и душа смотрит на то, о чем речь, из далека и высока) — рассказ о том, что делает с человеком на уровне внешнем равнодушная, непостижимым образом соединяющая отлаженность и раздраенность действий жизнь. Но вот седьмая строфа — и оказывается, что внутренняя жизнь в человеке ждет толчка к преображению, каковым является осознание неизбежной смерти. Ожидание же присутствует с самого начала. Ему-то и посвящена первая часть, в этом ее нелишнесть и неслучайность, отсюда ее тихость и безгневность, несмотря на безотрадность изображаемого. Напоследок замечу, изображаемое безотрадно, скудно, неуютно, но все-таки не безжизненно. Правда, это жизнь в ее минимальности, остаточности: «окно обнимало квадратом часть сада и неба клочок» — вот та «пайка» жизни, что выпала попавшему в больницу «новичку», — но в этом клочке очевидность сколь ее нищеты, столь и ее наличия, в чем и видится источник спокойствия повествования и залог преображения. Преобразиться должно нечто, небытие не может ни возрасти, ни воспарить, ни воскреснуть.

Итак, вот реакция героя стихотворения (впервые, кстати, он реагирует, до сих происходящее над ним совершалось, но его не затрагивало) на открытие о том, «что из переделки едва ли он выйдет живой»:

Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.

Там в зареве рдела застава,
И, в отсвете города, клен
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.

«О Господи, как совершенны
Дела твои, — думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.

Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя,
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.

Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.

Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр».

Приведенные строфы исключительны не завоеваниями на почве формы, ясно, что ни изысков, ни сложности, ни новизны, ни блеска на уровне поэтики здесь нечего искать. Но есть здесь нечто большее, и любому мало-мальски искушенному в поэзии человеку ясно, что речь не может идти об одном содержании: имею в виду ясность и точность интонаций, причем тогда, когда автор выходит в пространство, если можно так выразиться, сверхпоэтическое. Я не готова его назвать религиозным, поскольку этот термин несет на себе семантические наслоения, которые могут стать помехой в разговоре. Ведь поэзия и музыка тоже могут быть своего рода религией, не в смысле даже поклонения им, но кому не известно то «томление духа», которое способны вызывать равно музыка и поэзия. Они создают подобие сакральной реальности, необязательно даже замещая ее, может быть, находясь при дверях, приоткрывая, но не пуская туда. Другого рода религиозность — высказывание религиозного чувства средствами поэзии (что часто, кстати, приводит к срыву или фальши и больших поэтов). У Пастернака неизмеримо большее: просто встреча с Богом, предстояние лица перед Ликом. И, конечно, в предстоянии не может не совершиться преображение, хотя бы потому, что нельзя встретиться с Богом, не отказавшись от себя прежнего (бывшего вне Его) и в то же время не приняв себя и мир в освященности Божиим присутствием, ничего не приукрашая и ничего не зачеркивая, не отвергая.

Это и происходит с героем стихотворения, и граница между прежним и преображенным прочерчена вполне отчетливо — словом «тогда». Обычно от него ждешь указания причинно-следственных связей, к примеру, «ну раз так, тогда…». И естественной реакцией на известие о смерти может быть испуг, смятение, борьба со своим страхом, самообман… Здесь же словом «тогда» начинается иное, противоположное ожиданиям. Тишина остается, но раньше она была сухой, тусклой и придавленной, теперь, оставаясь тишиной, становится ликующей, торжественно-приподнятой и в то же время размягченной благодарностью. За что же благодарить, и почему сейчас, когда все будет взято? Можно не сомневаться, не потому, что он обрадовался смерти как избавлению от страданий или переходу в лучший мир. Как возможен благодарный взгляд во всей искренности и глубине, если знаешь, что вот-вот из него будешь вытеснен смертью? Тут бы остаться до конца твердым и спокойным, это уже очень много и доступно не каждому. Не хотелось бы толковать эти строки и в том духе, что в свете скорой смерти начинаешь особенно ценить каждое мгновенье. Или как благодарность за то, что скоро кончатся страдания. Или предполагать утешения мыслью, что попадешь в иной, лучший мир. Нет, во всех этих так просто не дающихся нашему сознанию затертых формулах не хватает искренности и глубины, присущей строкам Пастернака. В этих строках ясное осознание «я умру» вместо «о ужас!» или «я не готов, только не сейчас» пробуждает «я — Божий». Почему же этому помогает смерть? Пока человек жив и более или менее здоров, он, опять же в большей или меньшей мере, ощущает себя чем-то реальным и себе принадлежащим со всеми вытекающими отсюда последствиями, а именно — неизбывной мелкостью: допустим, сегодня ты собой доволен и горд, и для этого есть основания (разбирать мелкость безосновательного самодовольства, боюсь, будет и мелко, и самодовольно) — завтра это чувство, по крайней мере, сильно ослабеет, но и сегодня ты знаешь, что не все так же довольны тобой, как ты сам. А чаще по чему-нибудь тоскуешь, чего-то ждешь, или просто испытываешь большие сомнения по поводу своей персоны.

В переживаниях, указанных мною кратко и поневоле грубовато, масса оттенков, главное же — собственная мелкость, на которую постоянно натыкается человек, в то же время ощущая себя достаточно плотным и не так-то легко устранимым. Ты предмет, имеющий некоторую цену, некоторый вес и занимающий некоторое место в этом мире. И вот тебя устраняют, извне, не спросив. Значит, ты уже не плотный, принадлежащий себе комок, и был ли таковым когда-нибудь? Это может вызвать ужас надвигающегося небытия, ввергающий в отчаяние, подталкивающий к самообману или исторгающий из души пламенную молитву: «Из глубины воззвах к тебе, услыши мя, Господи!» У Пастернака нет ни того, ни другого, ни третьего. Свою судьбу — смерть — он понимает «из расспросов сиделки, которая, между прочим, напоминает мойру: равнодушие, которым дышит действительность, сказывается и в ней. Умеренно сочувственные расспросы и мерное покачивание головой сродни слепоте мойры, жужжанию веретена, сучащейся пряже, мерность и отстраненность — в изматывающем однообразием ритме растянувшегося почти на всю строку «по-ка-чи-вав-шей-го-ло-вой» с массой равных по длине слогов.

Весть о смерти не наносит сокрушительного удара, может быть, еще потому, что во всем происходившем до сих пор актуализировалась затертость и оскудненность жизни, иначе говоря, смерть всему этому не чужая. Это, впрочем, не делает перелом, происходящий в сознании героя, чем-то само собой разумеющимся, а преодоление смерти более легким. Скорее наоборот, это могло бы способствовать спокойному подчинению ей. Да и не только же сокрушать может смерть, может источить, извести, тихонько задавить, как это и происходило с советскими людьми. Так вот, она не сокрушает, ее осознание доводит до предела ощущение своей беспомощности, но зато и до конца исчерпана безжизненность действительности, поскольку действительность вообще отменяется. И тут же беспомощность переходит в осознание своей полной защищенности богоприсутствием. Не будем задаваться вопросом, почему это произошло: была расположена к этому душа больничного новичка, с самого начала с какой-то особой тишиной и спокойствием все принимавшего, окликнул ли его Господь, — во всяком случае несомненно, переведя взгляд с сиделки в окно, он видит все преображенным, свидетельствующим о Боге. Раньше все было сухо-молчаливо, с поджатыми губами, теперь все говорит, хоть и остается таким же неказистым. Стена, которую он видит, явно глухая, безотрадная, но она «была точно искрой пожарной из города озарена». Это, конечно, закат, солнце, заходящее, но продолжающее быть и не закрытое для него. (А раньше «окно обнимало квадратом часть сада и неба клочок»). И «клен отвешивал веткой корявой больному прощальный поклон». Равнодушия и замкнутости. Нет. Все в мире откликается ему еще до вопроса, принимает его своим без всякой просьбы. А раньше «к палатам, полам и халатам (какая глухая унылость в самих звуках — Е. Е.) присматривался новичок» — ясно: в надежде не стать своим, а хотя бы приладиться, привыкнуть. И клен со своей корявой веткой так спокоен и дружелюбен, что ветка его некрасива, но не безобразна, даже уютна, ведь они родня, оба Божии существа в Божием мире. А то что ветка корявая — так немудрено быть корявым в этой скудости и глухоте, этой стороне никак не скажешь: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор», — не осталось ни простора, ни врачевания в больничном московском дворе. Но «о Господи, как совершенны дела твои, думал больной». Все наполняется жизнью в уверенности богоприсутствия. В своем несовершенстве все полно совершенством Бога, как больной в своей смертельной болезни ощущает себя пребывающим в Нем. Его наполняет восхищением любовь, попечение Бога, данная ему в зареве заката, в поклоне дерева, а он своим любовным взглядом актуализирует жизнь в окружающей его скудости. Хорошо, но ведь жизнь кончается, а что же после ее конца? А вот что: «Кончаясь в больничной постели, я чувствую рук твоих жар…». После конца пребудет Бог, которому я не только не безразличен, которым я любим любовью, бесконечной, как Он Сам, и делающей бесконечным меня. Делающей меня из горстки праха драгоценностью, дарящей меня мне («Себя и свой жребий подарком бесценным Твоим сознавать»). Без нее, будь я и не прахом, что я? То, что могло жить, но не получило жизни, не начало быть.

Журнал «Начало» №18, 2008 г.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.