Пошляк и филистер как человеческие типы

Ввиду смутности и неопределенности понятия пошлости при попытке его прояснения совершенно необходимы разграничения (дистинкции), и, вероятно, чем больше, тем лучше. Именно потому, что пошлость не существует сама по себе, будучи всегда разъедающей примесью чего-либо. Таким образом, один из рядов, в который уместно вписать пошляка, — обыватель-пошляк-филистер. Пожалуй, его даже можно назвать не одним из рядов, а основополагающим: во-первых, потому, что он определяется историей взгляда на пошляка в мировой культуре — это взгляд романтика, который пошляка как раз и видит филистером. Во-вторых, потому, что почва, на которой пошлость разворачивается наиболее естественно, последовательно и незаметно, — обыденность, и самый распространенный носитель пошлости — обыватель.

Слово «филистер» чисто немецкое, в других языках мало употребительное. Более того, и на немецкой почве в разных землях в разное время и в разном контексте (даже — если говорить о студенческой среде — в разных университетах: в Дерптском иначе, чем в Геттингенском) значение его отличается, причем существенно, порой доходя до прямо противоположного, во всяком случае, по окраске. Тем не менее, представляется важным обратиться к нему в очередной попытке прояснить смысловые оттенки в связи с темой пошлости. Пытаясь поймать первые признаки появления в культуре этой темы, можно с уверенностью указать на романтизм, причем поздний, и наиболее заметно — в его немецкой традиции. Тогда филистер — тот, в кого взгляд, ищущий первые портреты пошляков, неизбежно упирается. Самое известное произведение Гофмана, считающееся вершиной его творчества, предлагает нашему вниманию филистера во всем многообразии его проявлений. Я говорю, конечно, о «Житейских воззрениях кота Мурра».

Главный его герой — ученый кот Мурр. Он умеет читать и писать, а кроме того, имеет «воззрения», которыми считает необходимым поделиться с благодарными, нуждающимися в его опыте потомками. Не такой уж редкий случай — встретить на страницах сказки, повести или даже романа (последнее все-таки не часто) кота. Однако от других котов художественной литературы Мурра отличает отсутствие всякого намека на связи с инфернальным или божественным миром. Никакими чудесными способностями, которыми обладает кот в сапогах, почитаемый Мурром в качестве своего «гениального предка», ученый кот Гофмана не располагает. Кстати сказать, «кот ученый» Пушкина укладывается в общую традицию изображения котов как существ из другого мира (противоположную гофмановской), расхаживая по «златой цепи» среди чудес, леших и русалок, «заводя песни» и «говоря сказки». Песни Мурр, правда, заводит, но вполне филистерские, или кошачьи, что в данном случае одно и то же. А говорить сказки он счел бы пустой тратой времени. Его записки очень точно названы «житейскими воззрениями». Действительно, мировоззрением их назвать сложно. Это выговариваемый в простоте уверенной в своей значимости души взгляд не на мир, а на житье-бытье. Воззрениями они предстают исключительно их автору, и никому больше. Это в совокупности с нелепостью сочетания «житейских» с «воззрениями» с первых строк и даже с первого слова не оставляет сомнений в том, с кем мы имеем дело — с филистером. А дальше заданная «истинным музыкантом», романтиком Гофманом главная тема развивается с вариациями. Краеугольный камень мыслей и чувств Мурра — сочетание высокопарной манеры изъясняться с приземленностью и мелкостью предмета, представляющего для него интерес. Местами эффект доходит до фарса. Так, Мурр воспевает птичку: «О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и уж, конечно, ни за что бы не выпустил»[1]. Это восклицание — обычная цепочка романтических клише. Каждое звено само по себе всего только наивно-пошловато, как любой перепев чужого мотива, и вполне извинительно — юностью души начинающего упражняться в словах и чувствах существа. Однако решает все контекст и сцепление этих звеньев, то есть направление стремлений того, кто эту цепочку тянет. Это нежное чувство, «с непобедимой силой» повлекшее Мурра «вперед, к ней», это дивное чувство» есть «какой-то сладострастный аппетит», причем нелишним будет обратить внимание на указание места его обитания: «в груди у меня шевелится».

Итак, подытожим. Юношеская влюбленность, как бы легковесна и подражательна она ни была, вещь безобидная и даже трогательная: «то кровь кипит, то сил избыток» — не больше, но и не меньше. То, что она оформляется готовыми романтическими формулами, ну, а чем же еще ей оформляться! Аппетит — тоже дело житейское, все живые существа его испытывают. Небезобидно их соединение. Жалкое и смешное возникает там, где обычному и низовому присваивается статус, ему не свойственный, — когда аппетит поднимается в груди, т.е. становится центром не только тела, но и души. И не по ошибке, недоразумению, невнимательности, — напротив, по исключительному трепету ко всему происходящему с особой, испытывающей такое сильное и важное — для него — чувство, как аппетит. Почему еще оно может быть помещено в область сердца, как не потому, что ничего более достойного внимания там нет.

Будучи заявлена на первых страницах, эта линия на всем протяжении повествования остается доминантой в том, что касается Мурра. Вот он встретился со своей матерью, взволновался, размягчился и обещал пригласить на блюдечко молока. Но впечатление прошло, чувства успокоились, а потому ничто не помогало обещанию исполниться, и блюдечко молока выпивалось в одиночку. Удивляться нечему (да никто и не удивится): впечатления приходят и уходят, порывы вскипают и утихают, аппетит же всегда рядом. Это всех касается, но не уравнивает, поскольку есть и другие импульсы и движения в душе человека, если он не кот. А вот если кот… — «О аппетит, имя тебе кот!» — восклицает Мурр. Кроме обычного для нашего оратора пафоса здесь брезжит нечто вроде сокрушения, которое, однако, остается только намеком и без остатка поглощается удовольствием от значительности сказанного. Повторим, никуда не деться от необходимости выстраивать отношения со своим аппетитом. Но очевидно, что место его скромное и подчиненное. Ни доверять ему, ни воспевать его небезопасно. Собственно, это очевидно в том случае, если в обладателе аппетита есть составляющие, масштаб которых не уступает ему. У Мурра таковой может быть названо только внимание к своим способностям и достоинствам. Отвлечься от них и сосредоточиться на чем-то помимо себя или непосредственно его касающегося Мурр не способен.

В этом, а не в несамостоятельности и даже не в высокопарности слога все дело. Кто только ни прибегал к возвышенному слогу и к романтическим клише. И скромные мемуаристы, и большие художники в первой половине XIX века не могли без них обойтись. К 20-м годам XIX века они были настолько в ходу и настолько заболтаны, что большие русские писатели считали необходимым ограждать себя ироническими оговорками, чтобы не оказаться в одном ряду с романтическими болтунами. Потому, впрочем, и ограждали, каждый раз заново ловя грань, которую не позволяли себе перейти. Однако более скромные дарования их не пугались и не избегали, не становясь при этом филистерами. В пояснение сошлюсь на отрывок из «Воспоминаний» Д.В. Давыдова. Это тоже воззрения, только совсем другого рода. Посмотрим же, что делает их таковыми. Автор описывает, как в 1812 году его отряд подошел к Бородину, месту, для него имеющему особое значение: «Эти поля, это село мне были более, нежели другим, знакомы! Там я провел и беспечные лета детства моего и ощутил первые порывы сердца к любви и к славе. Но в каком виде нашел я приют моей юности!»[2]. Остановимся, чтобы заметить: кот Мурр не только мог бы изъясняться так же, он употребляет чуть ли не те же выражения. У него есть и «порывы сердца к любви и славе», и «приют юности». Далее будут и сверкающие на глазах слезы, как полагается порядочному мемуаристу той поры, они сверкали и на прекрасных зеленых глазах Мурра. Однако между Мурром и Давыдовым пропасть, и пролагается она одним штрихом: «Завернутый в бурку и с трубкою в зубах, я лежал под кустом леса за Семеновским, не имея угла не только в собственном доме, но даже и в овинах, занятых начальниками»[3]. В этот момент должна появиться жалость к себе, будь это достопочтенный Мурр. Что же Давыдов? «Глядел, как шумные толпы солдат разбирали избы и заборы Семеновского, Бородина и Горок для строения биваков и раскладывания костров… Слезы воспоминания сверкнули в глазах моих, но скоро осушило их чувство счастия видеть себя и обоих братьев своих вкладчиками крови и имущества в сию священную лотерею!»[4]. Вот все и встало на свои места: герой явился героем, а филистер — филистером. Нужды нет, что и первый обратился к себе, даже прослезился. В данном случае обращенность к себе — то, чем собирается «я» в комок, пружину, готовясь распрямиться, разомкнуться, перестать быть только собой. И тогда все оказывается кстати, и слезы, и воспоминания детства: они помогают воодушевиться, собраться, почувствовать, кто ты есть, — ты, который сейчас сделает свою душу-жизнь вкладчицей «священной лотереи». Если у героя все трогательные чувства и переживаемые неудобства — только точка отталкивания, то у филистера — точка вечного возвращения к себе. «Свое» в нем начало и конец всего.

Вспомним еще несколько случаев проявления этой его особенности. Наш Мурр влюбился. Кажется, вот оно, то самое состояние, когда центр бытия легко и естественно переносится из себя в другого. Но нет, оказывается, не всегда. Чувство к нежной Мисмис не сильно отличается от «сладострастного аппетита», шевелившегося в груди почтенного мыслителя при виде прелестной птички. Все те же составляющие. Тот же сладострастный восторг, в ту же рамку из романтических клише он помещается, те же напевы о родстве душ и — тот же исток и завершение — аппетит. Он же и почва для обнаружения родства душ, и то, что развязывает все им же завязанные узлы своей простой, но неустранимой логикой. Влечение — удовлетворение — успокоение — равнодушие. Именно таково завершение отношений с Мисмис.

Есть еще нечто резонирующее с аппетитом и его продолжающее — это желание покоя: еще один центр бытия Мурра — «подпечколежанье». Это надежный тыл аппетита и оборотная его сторона, залог того, что, удовлетворив аппетит, филистер не перестанет быть филистером — освободившись от насущных хлопот, направит помыслы к тому, что его непосредственно не касается. Доколе есть желание покоя и аппетит, поднимающиеся из глубин естества, и направленное им навстречу (вероятно, нисходящее из вершин «я») доверие к ним, равновесие житейского незыблемо. Желание покоя отвечает за то, чтобы не впасть в глупость, отрешившись и воспарив. Оно оказывается решающим в тот момент, когда Мурр оказался на распутьи. Ведь красивый и благонравный юноша Мурр на какое-то время утрачивает житейское равновесие, подавшись в братство отважных и беспечных буршей. В общем, ему вполне по вкусу пришлось петь песни на ночных пирушках и даже драться на поединках. Казалось бы, такие склонности идут вразрез с аппетитоцентризмом и подпечколежаньем. Однако это «казалось бы». На поверку пирушки и драчки (заметим, не пиры и битвы) есть только острая приправа, призванная придать основным составляющим обыденности — сытости и покою — некоторое (не слишком сильное) разнообразие и взбадривающие импульсы.

Буршкрафтовский опыт Мурра демонстрирует отличие пира и битвы от пирушки и потасовки. Первые немыслимы без величия и аскезы: участники должны собранностью и самоограничением подготовиться к событию и удостоиться его. Говоря попросту, за величие момента надо уметь платить: пиру должна предшествовать жертва — как минимум воздержание, битва «гибелью грозит», а не поцарапанным боком, и видится в ней залог бессмертья, а не отвоеванной добычи. Жертва, гибель, бессмертие — реалии, известные филистеру только понаслышке, сделаться фактом внутреннего мира не позволяет масштаб этого самого мира — в нем катастрофически не хватает места. При этом человек, или существо, подобное ему, каким и является кот Мурр, не может удовольствоваться только спокойствием и сытостью, ему исходно заданы движение и обращенность вовне. Противоречие между склонностью к покою и заданностью к движению с резким преобладанием первого порождает необходимость приспосабливаться не только к внешним обстоятельствам (что довольно просто, пусть и не вовсе без хлопот), но и к своим собственным внутренним противоречиям. Филистеру хочется быть «как люди» не только в плане благопристойности, но и в плане «гулять так гулять, стрелять так стрелять».

Выход из противоречий, по-видимому, один: договориться с собой, имитировать «гульбу» и «пальбу». Такая имитация — все мурровские опыты в сфере высокого: «воззрения», влюбленности, «бранные забавы» и веселые пиры, они же — договоренность с собой. Действительно, это одна из основополагающих характеристик Мурра: он всегда и во всем находит с собой общий язык быстро и легко. Мурр легко объяснил себе (этим глубоко себя успокоив), почему не проявил должной почтительности к матери, почему охладел к Мисмис, почему подобострастен с пуделем Понто, несмотря на снисходительно-презрительное к нему отношение наедине с собой или читателем. Легко и без всяких потерь для себя решил он вопрос даже с влюбленностью в свою собственную дочь. Остановимся на этом последнем. Надо полагать, Гофман моделирует такую скользкую ситуацию не из желания позабавить себя своей художественной фантазией. По всей видимости, ею обозначен некий предел филистера, человека-кота, его «воззрений» во всей их житейскости. При способности Мурра найти точку прочнейшего баланса, он попадает порой в неприятные ситуации, заставляющие «быть вне себя» и «в безнадежном душевном смятении»[5].

Так именно и было, когда, воспылав страстью к прекрасной девице, он узнал от Мисмис, что это его собственная дочь. В простоте кошачьих нравов обнаруживаются общие точки с филистерской душевной мелкостью и ограниченностью. Именно они (эти качества) помогают выйти сухим из воды, точнее, «не замочить усов». Его «ясный разум» подсказывает действенные меры, сразу убивающие двух (а больше и не надо) зайцев: запретное чувство и угрызения совести. Второй из зайцев убит на месте, едва лишь показавшись, — как всегда, высокопарным рассуждением о том, что у кошачьего «рода ближайшие родственные отношения никаких законных препятствий…» и т.д. в том же духе: аргумент не был выговорен до конца ввиду вмешательства гораздо более грубой силы — гнева Мисмис, который и помог убить гораздо более прыткого, чем совесть, зайца — чувство. Тут кстати пришлось и «тонкое чувство меры»: «Здраво рассудив, я признал эту страсть при моем положении несколько безрассудной. Восхитительно это «при моем положении»[6] — как будто есть «положения», в которых страсть не безрассудна. Но это не все. На то разум Мурра и ясен и здрав, чтобы действовать точно и решительно, используя против безрассудной страсти верный способ: найти в предмете страсти существенные недостатки. И вот он найден: у прекрасной Мины, оказывается, отнюдь не кроткий нрав. Рецепт стар как мир. Во всяком случае, в конце XVI века в Испании он известен настолько, что сразу оказывается наготове у героя комедии Лопе де Вега «Собака на сене». Вот что предлагает ловкач Тристан своему господину и другу Теодоро:

«Тристан:

Да, чувство — это хищный зверь,
Вцепившийся когтями в разум,
Как говорит стихотворенье
Того испанского поэта;
Но есть приемчик и на это,
Чтоб истребить воображенье.

 

Теодоро:

Как?

Тристан:

Вспоминая недостатки,
Не прелести. Чтоб позабыть,
Старайтесь в памяти носить
Ее изъян, и самый гадкий.
В вас не должна рождать тоски
Нарядно-стройная персона,
Когда она на вас с балкона
Глядит, взмостясь на каблучки
Все это так, архитектура.
Один мудрец учил народ,
Что половиной всех красот
Портным обязана натура.
Представьте вашу чаровницу,
Чтоб обольщенье побороть,
Как истязающего плоть,
Которого везут в больницу.
Ее себе рисуйте так,
А не в фалборочках и складках;
Поверьте, мысль о недостатках
Целительней, чем всякий злак;
Ведь ежели припомнишь вид
Иного мерзкого предмета,
На целый месяц пакость эта
Вам отбивает аппетит;
Вот и старайтесь вновь и вновь
Припоминать ее изъяны;
Утихнет боль сердечной раны,
И улетучится любовь».

И, конечно, предложенный способ чисто филистерский. Между тем Гофман, а не Лопе де Вега, живописует филистера. Тристан же к филистеру не сводим. Причина видится, во-первых, в том, что в пьесе испанского драматурга рецепт не срабатывает, несмотря на всю свою добротность, а все потому, что предназначен он существу другой породы, чем Мурр. Теодоро центром жизни делает не здравый смысл и спокойствие, и чувство его, при всей страстности, к страсти несводимо. Положим, так, но Тристан, предлагающий рецепт, — человек куда более простой, и почему бы не увидеть филистера в нем. А все-таки нет! К паре Теодоро — Тристан можно добавить целый ряд других, находящихся в сходных отношениях. Возьмем хотя бы Санчо Панса и Дон Кихота. Санчо Панса, хоть и обыкновенен и по-крестьянски ограничен, не мелок, поскольку рядом Дон Кихот. Ни Санчо Панса Сервантеса, ни Тристан Лопе де Вега при всей их прозаичности, при всем здравомыслии и даже лукавстве не филистеры, не люди-коты. А все потому, что не в сытости и покое соль их жизни, хоть они не прочь от лакомого кусочка. Останься они наедине с собой, пожалуй, и превратились бы в Мурров. Но рядом с ними соответственно Дон Кихот и Теодоро, создающие более широкое и свободное пространство. Последнее, однако, не означает, что присутствие этих господ решает абсолютно все само по себе. И оказались они «в паре» не по случайному стечению обстоятельств. К Санчо и Тристану интересно присмотреться повнимательней именно в смысле разграничения обывателя-филистера и обывателя-обычного человека. Они — обыватели, т.е. обычные люди, но чем-то заслужили оказаться рядом с не-обывателями. В их душе, не декларированно, а может, даже неуловимо для них самих, совершается выбор, направляющий их быть рядом с теми, кому они служат. Именно этим держится пара слуги и господина. Превратись Санчо и Тристан в филистеров, недолго бы каждому из них быть слугой и другом своего господина.

С котом Мурром ситуация иная, и, надо сказать сразу, она тоже не случайна, а создана автором, что указывает на некую его особую позицию. Укажу на два момента. Первый: кот Мурр Гофманом ставится в центр[7], и само это положение подразумевает рассматривание пристальное, в случае же мелкого героя — под микроскопом. По крайней мере, с Мурром так и есть: и потому, что Гофман само собой разумеющимся полагает свою несоразмерность (рассматривающий много больше) с рассматриваемым, и потому, что и сам по себе объект рассмотрения невелик, а главное — потому, что помещен автором в такие условия и такой мир, где ни с кем, кроме себя, всерьез не соотнесен. Не таков ли принцип микроскопа, который призван изучить какую-либо мелочь во всех ее подробностях, но для этого ее порой приходится поместить в искусственные условия, отделив от своего окружения.

И второй момент. Ведь и Мурр (не только Санчо или Тристан) не один, и с ним рядом маэстро Абрагам, а потом Иоганнес Крейслер. Вопрос в том, чтобы между ними возникла отнесенность. Кот Мурр отнесен к маэстро Абрагаму вполне условно, овнешненно, впрочем, как и хозяин к нему. При всем их благодушии и взаимоприятии между ними отчетливая черта, разделяющая их миры. И не так уж очевидно, чьими усилиями или просто чьим мироощущением она проведена. Конечно, по правилам игры, предлагаемым Гофманом, получается, что усилиями Мурра. Именно кот всегда ведет себя так, что все и вся в мире — лишь окружение и обстановка его житья-бытья. Но в том и дело, что правила игры задаются Гофманом, он в Мурра играет и распоряжается им. Это Гофман, поздний романтик, видит обывателя филистером, котом, предметом рассмотрения, отдельным от рассматривающего и противоположным ему. Весьма симптоматично, что произведение строится как два параллельных мира — записки маэстро Абрагама и записки кота Мурра.

Но что же получается? Для Гофмана «Муррианы»[8] любой обыватель, без всяких оговорок и исключений, — пошляк, те же бурши — просто филистеры наизнанку. Пудель Понто, производящий сначала впечатление противоположности Мурру, при ближайшем рассмотрении оказывается все тем же филистером, стремящимся к сытости и удобству, только добиваясь их несколько иначе, чем Мурр. Почему и не покидает ощущение монотонности живописуемой Гофманом картины, во-первых, и ее некоторой искусственности, во- вторых. Потому Гофман и видит филистера котом, что ему нужны черты кошачьей природы. Но волнует-то его не кот, а человек. Человек-обыватель, иначе говоря, человек обыкновенный, т.е. вообще человек, отличается от кота как раз движущейся природой, способной к возрастанию и преображению, с одной стороны, и к падению — с другой. Этого как раз сведение обывателя к коту и не дает изобразить и почувствовать. Он как будто намертво прикреплен к самому себе и к своим желаниям. Только в этих рамках происходят колебания и изменения, упомянутые выше. Бывает ли такое? Возможно, но будучи обусловлено не природой, а собственным предпочтением. Эта прикрепленность в какой-то момент человеком начинает предпочитаться всему остальному. Коту же она именно соприродна, а значит, по Гофману, к тому, кто за котом стоит — обывателю, филистеру, прирожденному пошляку.

Таким образом, разглядывание под микроскопом дает результат противоположный тому, который сулит — до глубин пошлости романтик в пошляке не добирается. Именно потому, что его пошляк только филистер, а это обозначение само по себе недостаточно внятно, поскольку соединяет в себе, во-первых, предел обличения, и, во-вторых, полнейшую нейтральность. Предел обличения: филистер — не романтик, о ужас! Так, однако, только для романтика, поскольку из обывательства есть вполне надежный выход помимо романтизма — это служение и нейтральность и отстраненность: филистер — почтенный и уравновешенный человек, только и всего. Дальше мы должны разбираться, кто есть кто среди этих почтенных. А тогда шкала будет иной, требующей дополнительных к гофмановским критериев. Вернее, шкала появится, в то время как сейчас вместо нее есть все — филистеры — и один — романтик. Ее центр и точка отсчета будет в читателе, или в авторе, вообще в человеке как таковом. Окажется, что каждый в некотором роде склонен к филистерству, но не все одинаково.

Стоит подчеркнуть, что главный художественный ход Гофмана: видение филистера котом — будучи очень точен в том, что улавливает некие существенные характеристики рассматриваемого типа, в то же время дает неполную, а, пожалуй, ровно половинную картину отнесенности человека к филистерству. А ведь, в конце концов, именно то, как филистерство касается каждого, является главным вопросом, если речь идет о всепроникающем характере пошлости. Действительно, для того, чтобы увидеть в человеке кота имеются основания. Кот — животное домашнее, красивое, уютное, добродушное, чистоплотное, тем самым, привлекательное и безобидное. В то же время, в нем время от времени дает о себе знать хищник, причем такой, в котором трудно увидеть величие, как, например, в тигре или пантере. Он слишком домашний, чтобы быть хищником всерьез, но достаточно хищник, чтобы никогда не упустить своего. Это «свое» для него не просто важнее всего, память о необходимости его взять сидит в недрах самого его существа как нечто безусловное и глубоко органичное, а потому приводится в действие моментально и без рассуждений: увидеть птичку равно захотеть ее съесть, без всяких оговорок и малейших зазоров. Таков кот — таков филистер и обыкновенный человек, говорит Гофман («хорошим человеком» он называет обыкновенного человека). Но в этом и сказывается ограниченность картины.

Интересно одно замечание К.С. Льюиса о человеке, которым английский писатель как будто реагирует на произведение Гофмана, а между тем сказано оно совсем по другому поводу: «Снова и снова убеждаемся мы, что человек двусоставен, что он сродни и ангелу, и коту»[9]. Действительно, ничего нового в замечании о двусоставности человека нет, это одно из основных богословских положений. Но не в открытии чего-то нового в данном случае дело, а в трезвости осознания этого не нового факта и в том, что Льюису, так же, как Гофману, кот показался подходящей фигурой для того, чтобы выявить нечто существенное в человеке. Однако, и здесь это важнее всего — для Льюиса, в отличие от Гофмана, кот только половина человека, притом любого, человека вообще. Для Гофмана же кот не делит ангела с человеком, а противопоставлен ангелу, причем кот — «хороший», то есть обыкновенный человек, в роли же ангела — «истинный музыкант», то есть романтик. Представляется очевидным, что и Льюис говорит не о добром соседстве кота с ангелом, но их противостояние совершается внутри одного человека, а не человеческих типов. Это стоит упоминать «снова и снова», поскольку, может быть, самая главная проблема постижения человека человеком же в том, что богословские положения для него остаются «наукой», не впитываясь в его интуиции. Об этом свидетельствует, опять же, снова и снова, опыт художественный, который предъявляет именно интуицию, непосредственное восприятие мира и себя в нем. Именно поэтому простое и здравое замечание Льюиса так уместно и ценно: как мост между богословскими высями и наличными интуициями человека.

Поразительно, как устойчиво тянется мысль породнить кота с человеком. Гофман, Льюис, а еще Булгаков с его Бегемотом. Выстраивается ясно различимая линия. Тем более, что в коте Бегемоте увидеть пошляка так же легко, как в коте Мурре. Он то и дело изрекает глубокомысленные сентенции, весьма печется о солидности и всегда хранит благопристойность. И, кажется, для него действительно важно «не замочить усов», в какой бы ситуации он ни оказался. Тем не менее, Бегемот не только не близок Мурру, он прямая ему противоположность. Мурр уверен в своей исключительности, а между тем он просто красивый и сообразительный кот. Если есть в нем что-то сверхобычное, так это действительно незаурядная рассудительность. Благодаря ей он и становится образцом — не сомневающейся в своем праве на центральное положение заурядности. Нечувствительность к собственной заурядности делает его пошляком. Бегемот в пошляка играет непрерывно, вдохновенно, талантливо, с наслаждением. И взятая им на себя роль делает его неуязвимым для пошлости.

Следует уточнить: ситуация с игрой в пошляка Бегемота в корне отличается от той, на которую указал один мемуарист, говоря о графе Ростопчине: «Он только с пошляками был пошл, но умел быть умным с умными людьми». У Ростопчина (в этой стороне его натуры) улавливается сходство как раз с Мурром, с филистером, — тем, кто готов подстроиться к ситуации и окружению, чтобы «не замочить усов». Бегемот, коль уж речь идет об усах, не замачивает их не из осторожной боязливости. Его риск (а он то и дело провоцирует рискованные ситуации) сочетается со столь обаятельным в глазах Булгакова мастерством. Бегемот точно улавливает, каков в каждый рискованный момент должен быть следующий смелый шаг, и не ошибается (важно не спутать: филистер не ошибается потому, что предпочитает не рисковать, будучи готовым лишний раз подуть на воду, чтобы не обжечься на молоке). Кошачья грация усиливает мастерство Бегемота, не становясь, однако, доминантой, отчего и Бегемот никогда не выступает «только котом».

И есть еще одно: следя за рискованными фокусами Бегемота, мы больше радуемся и забавляемся, чем тревожимся за него — таинственная, но безошибочно ощутимая сила хранит его и действует в нем, облекая его миссией, которую он блестяще исполняет. Его исключительная одаренность и несводимость к «только коту», конечно, связана с принадлежностью этой силе и служению ей. Бегемот больше себя самого, в этом все дело. В нем соединяются сразу две сверхобычные линии: искупления-наказания (это, как оказывается, тоже возвышает) и несения службы — напомню, он оказывается юным пажом.

Роль его при Воланде, правда, очень напоминает шутовскую, но к ней далеко не сводима. Он похож на шута, как это бывает с остроумным шутником, выходки которого стали его амплуа, но ввиду их уместности и изящества делают его не шутом, а душой компании, на шута он похож и так, как самый младший в компании, однако, опять же, шутом не становится, поскольку все видят, как этот младший одарен и какие подает надежды. Именно в этих двух последних качествах он развлекает и веселит компанию, посмеиваются над ним как над ребенком, а не как над низшим. Да и сам он себя чувствует полностью в своей тарелке. Нет в нем ни того грубого низкопоклонства, что так тяжело в шутах времен Анны Иоанновны, ни той великой скорби, что пронзает в аристократичных шутах Веласкеса. Зато в нем есть он сам, Бегемот, живущий широко и свободно, без всяких поправок, ужимок и попыток стать кем-то еще, кроме самого себя, но в обращенности к тому, что гораздо больше его.

Вопрос тогда не в том, кто филистер, а кто вознесен, но в том, исчерпывается в каждом конкретном случае все филистерством или нет. Если — да, то стоит говорить не о филистере, тяготеющем все-таки столько же к почтенному обывателю, сколько к пошляку, а о пошляке и пошлости со всей ее бездонностью. Если — нет, то тут речь идет опять же, не о филистере, а о человеке, преодолевшем в себе ничтожное, мелкое, вырвавшемся или постоянно вырывающемся из ограниченности собой и своим. Но разве уместно говорить о бездонности в связи с таким явлением, как пошлость? Разве мелкое и пустое бездонно? Оказывается, в пределе пошлость открывает именно бездну, и этой бездной является небытие. Доводя пошлость до смыслового предела, Гоголь и Достоевский выводили ее именно к небытию.

Намечается ли такое движение у Гофмана? В Мурре, конечно, нет. Но в линии Крейслера нечто подобное можно уловить. Если над Мурром Гофман готов просто снисходительно посмеяться, то в карманном княжестве князя Иринея он видит духоту и фальшь (да и вообще в мире, сплошь состоящем из подобных мирков), указывающие на мрачные перспективы филистерства: ведь кульминацией происходящего в княжестве является попытка убить Иоганнеса. На близость небытия указывает и фиктивность княжества, и выморочность его обитателей. Можно понять это так, что филистер своим филистерством выталкивает «музыканта» и музыку из жизни, из бытия своим небытием. Но все как-то остается недоговоренным, а бездна представляется недостаточно бездонной. Главный противник Иоганнеса Крейслера, советница Бенцон выступает вершительницей страшных злодеяний, но злодеяния эти уж слишком черные, а сама она похожа на просто очень несчастную женщину. Убийцы Крейслера смахивают больше на опереточных злоумышленников, чем на тех, кто может всерьез противостоять главному действующему лицу. Не зря же они сами пострадали, а Крейслер благополучно (!) женился на Юлии.

Филистерство все время обещает выйти к более серьезному состоянию — пошлости. Но обещание так и не сбывается. Н. Берковский полагает, что в романе Гофмана два плана повествования — Крейслериана и Мурриана — подразумевают животную безобидность последнего и человеческую трагичность первого: «мелкие чувства заедают большого человека в советнице Бенцон»[10]. С этим можно согласиться. Но, раз так, в случае Бенцон следует говорить не о пошлости, а о погибшей душе, о рухнувших надеждах, о преступлении и злодействе, она слишком зла, неспокойна и несчастна для того, чтобы действия ее относились не только к пошлости, но даже и к филистерству. Если же полагать, что Гофман так видит филистера, остается сделать вывод, что к филистеру он готов отнести любого «не музыканта». Но тогда мы оказываемся перед все той же непроясненностью феномена.

Приходится держаться за Мурра. С его спокойным самодовольством, ограниченностью и осторожностью, не он ли стяжка пошлости? И что же, в нем сидит то зло, которое мы должны увидеть в филистерстве? Неопределенность авторской позиции не позволяет прийти к такому заключению. Вернемся к эпизоду с птичкой. Позволю себе еще раз обратиться к уже упомянутому здесь автору, К.С. Льюису. Сошлюсь, правда, уже не на трактат, а на известную его притчу «Письма Баламута». В последнем письме к Гнусу (начинающему бесу-искусителю) матерый бес Баламут, его дядя и наставник, пишет ему: «Куколка моя, поросеночек! Поверь, моя любовь к тебе и твоя ко мне равны как две капли воды. Я всегда жаждал тебя, так же как и ты (жалкий дурак!) жаждал меня. Разница лишь в том, что я сильнее. Полагаю, что теперь они тебя мне отдадут. А ты спрашиваешь, люблю я тебя или нет! Люблю, как и любой лакомый кусочек, от которого у меня прибавится жиру»[11]. Он не скрывает своего сладострастного аппетита, который, как видим, зовет любовью, равно как и своего восторга оттого, что наконец-то может сделать своим полностью, что и означает — проглотить, своего «поросеночка» и «куколку» племянника. Замечу, в трактате «Любовь» Льюис обращает внимание читателя на расхожую фразу «Я бы тебя съел», которой выражается простодушный восторг обычного человека по поводу того, кто вызвал его симпатию. Таким образом, Льюис проводит ясную и отчетливую, вполне последовательную линию от обычного человеческого желания обладать к бесовской жажде поглотить, указывая и отличия между первым и вторым, и, в то же время, опасную перспективу для первого обернуться вторым. Ничего подобного у Гофмана мы не найдем.

С другой стороны, стоит ли сгущать краски и нагнетать атмосферу вокруг невинного голодного котенка, ведь желание назвать своим не только то, но и того, кто имеет какую-либо цену, свойственно, кажется, любому человеку. Собственно, об этом и речь. Любому — но насколько, когда и как. В начале и в простодушии отнесенности к объекту стремлений или в полноте и исчерпанности чувства. Относительно Мурра нет комментариев ни в ту, ни в другую сторону. Он остается просто и только филистером, только и просто обыкновенным. А такое возможно не само по себе, не как бытие вещей на самом деле, а под взглядом наблюдателя, недостаточно пристально вглядевшегося в предмет своих наблюдений. В случае Гофмана, возможно, дело еще в том, что он первый подходит к вопросу о пошлости настолько вплотную, ему не на кого и не на что, кроме своего романтизма и своего же к нему недоверия, опереться.

Журнал «Начало» №29, 2014 г.


[1] Э.Т.А. Гофман. Житейские воззрения кота Мурра. Минск, 1989. С. 43.

[2] Д.В. Давыдов. Воспоминания. В книге: 1812 год в русской поэзии и воспоминаниях современников. Москва, 1987. С. 180.

[3] Там же.

[4] Там же.

[5] Э.Т.А. Гофман. Житейские воззрения кота Мурра. Минск, 1989. С. 331.

[6] Там же. С. 333.

[7] Небывалое положение в литературе для особы таких масштабов, не забудем, только через несколько десятилетий Гоголь заявит, что пора «припрячь подлеца», сделав его для этого центральным персонажем, потеснив положительного героя.

[8] Выражение Н.Я. Берковского. Так он именует записки Мурра, по аналогии с Крейслерианой, циклом произведений Гофмана, посвященных его любимому герою, Иоганнесу Крейслеру.

[9] К.С. Льюис. Любовь. В кн.: К.С. Льюис. Любовь. Страдание. Надежда: Притчи. Трактаты. М., 1992. С. 245.

[10] Н. Берковский. Статьи и лекции по зарубежной литературе. СПб., 2002. С. 122.

[11] К.С. Льюис. Письма Баламута. В кн.: К.С. Льюис. Любовь. Страдание. Надежда: Притчи. Трактаты. М., 1992. С. 67.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.