Гоголь и метафизика

Автор статьи ставит вопрос о наличии онтологических оснований в поэме Гоголя «Мертвые души». Все без исключения персонажи являются ничтожествами, в этом мир гоголевской поэмы монолитен и целен. Но в таком случае он не может бытийствовать. Однако другим полюсом поэмы является мотив Руси-тройки. Она «чудная, незнакомая земле даль». Таким образом, тенденция, обозначенная Гоголем, – обожествление Руси, но не в наличной данности, а как неостановимого движения. Читатель одновременно видит в себе все ничтожество Чичикова и причастен к метафизике сверхчеловеческого движения.

Ключевые слова: поэма Гоголя, онтологические основания, мир ничтожества, мир бытия.

I

Философичность литературы – это, разумеется, не следование определенной философской доктрине и точно так же не формулировка ее самим автором произведения. Слишком очевидно, что и в одном и в другом случае неизбежной стала бы его заданность, вторичность по отношению к философским построениям, а значит, невозможность в полноте и довершенности состояться художественному произведению. Искать признак философичности имеет смысл в тексте, который содержит в себе, пускай только подразумевая их, некоторые предельные основания всего сущего, как оно предъявлено этим текстом. Сущее же – это человек в его счетах с самим собой, другими людьми, миром, как он устроен, движется, изменяется, в конечном же счете – с Богом. Кому-то приведенный перечень покажется неполным или недостаточно строго обязательным, но он и не претендует на полноту и выверенность. С нас покамест и того достаточно, что перечисленное отсылает к реалиям, в общем-то, понятным в своем контуре и интуитивном схватывании. Далее же единственно уместным представляется разговор о предельных основаниях продолжить на материале конкретных литературных произведений. Причем оттолкнемся мы от двух: одно из них как будто заведомо предполагает наличие этих оснований уже в силу своего «жанра» и своих претензий на изображение реальности – это «Кандид» Вольтера. Другое – «Мертвые души» Н.В. Гоголя – выбрано от обратного, хотя обратность его подлежит проверке.

«Кандид» представляет собой, и по заявке автора, и в прямом противоречии сказанному, «философскую повесть», то есть текст, который претендует на то, чтобы поставить под сомнение тезис Г.В. Лейбница о том, что мы живем в наилучшем из возможных миров и даже опровергнуть его. Опровержение же в этом случае осуществляется через наглядную демонстрацию того, каков на самом деле наш мир и, в частности, как приходится тому, кто незыблемо исповедует лейбницевский тезис. Иными словами, философии Лейбница противопоставляется голая фактичность человеческого жития-бытия. Впрочем, это в устремленности к своей ниспровергающей великого философа цели. В действительности же ниспровержение Вольтера насквозь и неизбывно тенденциозно. За ним стоит свой тезис. Он не может быть сформулирован с той же однозначностью, как у Лейбница. В нем гораздо больше отрицания, чем утверждения. Последнее же не идет далее слов в таком духе: «Мы живем в мире очень далеком от того, чтобы признать его наилучшим из возможных миров. Как минимум, он не попадает в число хороших». Очевидно, что подобный тезис не может претендовать на статус предельного основания. Но это само по себе не исключает окончательной его выраженности на другом уровне: в качестве некоторой интуиции, чего-то предполагаемого и подразумеваемого. Не проговариваемого специально и все же присутствующего в «философской повести», несмотря на всю незамысловатость ее внутренне страшно бедных и скудных философских претензий.

Никаких претензий на философичность у Н.В. Гоголя «Мертвых душ», в отличие от Вольтера «Кандида», нет в помине. Не касаясь специально философской премудрости, Гоголь в своей «поэме», по существу же романе, разворачивает перед читателем мир сплошь населенный людьми, чью жизнь вправе обозначать как жизнь после смерти. Она насквозь мертвая. Люди «Мертвых душ» – это подобие мертвяков. Они умерли, но вот живут же себе своей мертвой жизнью. Двигаются, общаются, к чему-то стремятся, испытывают свои удовольствия и огорчения  etc. По прямому подобию тех фольклорных мертвецов, которые в полночь встают из своих гробов и как ни в чем не бывало разгуливают… хотелось сказать, по свету. Не по свету, разумеется, а по тьме-тьмущей, освещаемой если только луной, которая и есть-то свет тьмы, ее обозначимость для восприятия. Подобие наше, между тем, хромает в том отношении, что мертвяки гоголевского романа не чураются света. Им принадлежит день, а не ночь, но не при свете солнечного дня, а густо застланный сплошными облаками, превращающими белый свет в серый. К тому же они из гробов не встают, с тем чтобы ужасать и губить живых людей. Ложе у них самое обычное, и к тому же встречаться с живыми людьми мертвякам нет никакой надобности, да и не существует в мире «Мертвых душ» никакого потустороннего ему мира. Он однороден и всеобъемлющ. Это как если бы антимир существовал без своей противоположности, а значит, был бы просто миром. Но тогда и встает вопрос о предельных основаниях этого мира. Он особенно важен ввиду того, что основания эти не могут быть не раздвоены. Уже потому, что они есть у него самого с его мертвяками, но точно так же и у самого автора поэмы, не важно, отдает ли он себе отчет в них или нет. И вот что особенно примечательно.

Положим, мы обнаруживаем предельные основания всего сущего в «Кандиде». Из этого вовсе не следует, что они таковы же у Вольтера как человека. И все же у нас есть право ограничиться рассмотрением предельных оснований, присущих именно миру «Кандида». С Гоголем и его «поэмой», однако, история совсем другая. Выявив предельные основания мира «Мертвых душ», ограничиться этим не получится, так как предъявляет его читателю не сам этот мир. Это, скажем, не Чичиков, описавший свои деяния и свою жизнь, мертвяк среди мертвяков – такое невозможно. Сделал это автор поэмы, то есть живой человек. И его авторство обязательно предполагает самое для нас существенное: это он – Гоголь создал мир мертвяков, создал из живой жизни, и у нее есть свои предельные основания. Они же выявимы через чтение «Мертвых душ». Разумеется, не прямо, часто от обратного, через несовпадение авторской интонации с тем, кого и что он описывает. Сама внеположенность миру мертвяков автора «Поэмы» несомненна. И ее содержательная наполненность тем важна в особенности, что она позволила автору войти в мир мертвых душ, от этого нимало не омертвев, а, напротив, утверждая этим ресурсы своей жизненности. А они, в частности, определяются тем, что за предельными основаниями мира мертвяков для автора существуют и существенны совсем другие реалии.

II

Вольтер Франсуа-Мари Аруэ,
1694 — 1778,
французский философ-просветитель, поэт, прозаик, сатирик, трагик, историк и публицист.

Подступая к «Кандиду» с непосредственно касающейся нас стороны, начать можно с того, что вся эта повесть бесконечно иронична. Автор ее поистине слова в простоте не скажет. Ирония для него – это естественная интонация в отношении человеческого мира. В нем буквально нет ни одного человека, которого можно было бы принять всерьез. Максимум, что позволяет себе Вольтер, – это снисходительность своей иронии применительно к ряду своих персонажей. А они у него или прямо негодяи, или законченные и безнадежные олухи, недоумки, или нечто среднее между тем и другим. Впрочем, и негодяи, согласно автору, не лишены комизма, что до некоторой степени сближает или уравнивает их с «олухами». Человеческий мир в его целом у Вольтера – это сплошная нескладица и нелепица. Позволяет он себе о нем так судить и таким его видеть, естественно, с определенной позиции вненаходимости миру «Кандида». А позиция эта вроде бы только и может быть позицией просветителя. И какой ей еще быть, если Вольтер был в глазах современников и потомков прямым олицетворением Просвещения, просветителем по преимуществу. Но почему тогда в «Кандиде» мы не встречаем ни одного просвещенного персонажа, ориентирующегося и действующего в просвещенческом духе?

Во всяком случае, это совсем не случайно, не есть промашка или недосмотр автора. В его повести попросту не представить себе персонажа, от лица которого утвердительно предъявляет себя истина, без того, чтобы он не оказался мертворожденным в качестве образа. Вольтер как будто смотрит на мир взглядом Просвещения и в результате не обретает для него почвы. Просвещать этот мир, выстраивать его на просвещенческих началах очевидным образом не имеет смысла. Остается взгляд на историческую данность скептический и ироничный. В мире все не так, каким должно быть и никакого движения в сторону должного он не обещает. Наверное, в каком-то смысле такой взгляд делает честь Вольтеру, уберегает его от пустых рассудочных натяжек и деклараций, от сухости и распространяющейся на читателя, пускай и просвещенца, тайной или явной скуки. Максимум, на что решается Вольтер, – это на описание кратковременного посещения Кандидом заведомо вымышленной и нереальной во всех отношениях страны Эльдорадо. Наверное, можно согласиться с тем, что страна эта представлена автором как предельно кратко изложенная очередная утопия. Она у Вольтера расположена в южной Америке и почти недоступна для посещения иноземцами. В ней царят мир и благоденствие, распространяющиеся на всех жителей Эльдорадо, как это и положено в сочинениях утопического жанра. Вся соль очень немногословного повествовании о действительно счастливой стране состоит в том, что попавшие в нее Кандид и его слуга Какамбо выглядят недоумками и дикарями по сравнению с эльдорадцами. Само же Эльдорадо характеризуется Вольтером от обратного – в стране в изобилии присутствует то, чего так недостает остальному миру. Больше же всего внимания Вольтер уделяет тому, насколько малое значение придают эльдорадцы серебру, золоту, драгоценным камням, которые, конечно же, в грандиозных масштабах представлены в их стране. Словом, Эльдорадо – это земной рай, счастливое исключение из правила, у которого заведомо нет никаких шансов распространиться за свои пределы. Само его существование только подчеркивает его нереальность в качестве нормального и обычного существования человечества. Оно живет по другим законам, и природа его, как она раз от раза предъявляется автором «Кандида», менее всего обещает обретение остальным человечеством своего Эльдорадо или его подобия.

Согласившись с этим, однако, мы оставляем неснятым вопрос уже не о наличности человеческого мира и мира вообще, а о его предельных основаниях и последней существенности. Не снятым и в том отношении, что неясна сама возможность постановки такого вопроса применительно к философской повести Вольтера. Понятно, что дело здесь в вольтеровских иронии, скептицизме, уклончивости по части своего просвещенчества, которые вовсе не стимулируют поиски предельных оснований. Однако они все-таки имеют смысл, и вот почему.

Как бы ни уклонялся Вольтер от определенности в выстраивании мира «Кандида» в его смысловом пределе, он остается реальностью, по меньшей мере, от обратного. В конце концов, исходя из того, что в мире философской повести не представлено и не предполагается. Ну, скажем, все сущее может мыслиться в соотнесенности с Богом или с самим собой в качестве некоторой стяжки всякого рода сущих. Разумеется, в последнем случае имеется в виду природа. Однако на этом уровне предельность вряд ли уловима даже от обратного. В «Кандиде» Вольтеру, кажется, не до Бога и не до природы. Так далеко ввысь или вглубь он не заглядывает. Один только раз автор «Кандида» проговаривается о самом для него существенном, о том, чем держится мир и в чем можно усмотреть разрешение его пока еще неразрешимой проблематичности, нелепости, абсурдности. И не просто проговаривается, а подводит итог своей самой известной философской повести в словах хорошо известных, напомнить которые уместно ввиду не полной очевидности заложенного в них Вольтером и всей логикой смысла его произведения.

Когда все-таки умудренный опытом своей жизни Кандид заявляет, что «надо возделывать свой сад», понятно, что он имеет в виду не только тот небольшой земельный участок, который достался ему и его товарищам по несчастью после того, как каждый из них претерпел бесчисленные лишения. Свой сад должен быть у каждого человека и счастье его должно состоять в сосредоточенности усилий на нем. Если не выходить за пределы своего сада, то можно миновать неизбежных в противном случае бедствий и достойно прожить жизнь в довольстве и благополучии. Вопрос, правда, в том, может ли получиться из бесчисленного множества садов-садиков один общемировой сад? Его Вольтер не затрагивает, нет этого вопроса и в подтексте «Кандида». Скорее он таков, что многим доступно следовать кандидовскому императиву «надо возделывать свой сад». И лучше, чтобы ему следовало как можно больше людей. Не задаваясь особо вопросами метафизическими. В том и состоит философия этой философской повести, что всякое философствование – дело пустое и бесплодное. Каких бы то ни было предельных оснований всего сущего искать бессмысленно. В итоге упустишь свой сад, ничего не приобретя взамен.

По сути, Вольтеру нечего предложить человеку, кроме серединного существования и заурядности. Положим, в этом есть прямой смысл, и возделывание сада многое иначе неразрешимое разрешает, но почему бы тогда не задаться вопросом о том, каков же этот мир в его целом, каковы его все те же предельные основания, если в нем можно по-настоящему устроиться только на началах серединности и заурядности? На это Вольтер вправе был бы возразить в таком духе: «Вам же только что со всей определенностью объяснили всю бесплодность обращенности к предельным основаниям». Однако мы вправе были бы потребовать уточнения касательно того, существуют ли предельные основания, пускай и недоступные человеческому постижению, или же их нет вовсе? В последнем случае нам пришлось бы признать случайность, мнимость, пустоту, ничтожествование всего сущего. А значит, и возникновение нашего сада тоже. Первый же случай, поскольку мы отвергаем постижимость предельных оснований при том, что они существуют, выводит нас на путь религии, к обращенности на самостоятельно непостижимое, без чего не обойтись, так как адекватная ориентация в мире станет невозможной. Каков случай самого Вольтера, этот вопрос мы оставляем в стороне. Его же «Кандид», будучи философской повестью, философичности в действительности лишен. Это произведение – попытка уклониться не только от ответа о предельных основаниях. Оно их никаким образом не подразумевает, они ни на каком уровне не выстраиваются. Их попросту нет. И оказывается, в этом нет ничего страшного. Вольтер по-своему изящно, остроумно, забавно выстраивает мир бессмысленный и неразрешимый в своей бессмыслице иначе, чем сведением себя человеком до малости. Да и мир ли это или бесчисленные мирки, целого не образующие, а, напротив, рассыпанные и существующие сами по себе? Единственное «утешение», которое несет в себе картина, созданная Вольтером – это сама возможность взглянуть на нее таким легким, ироничным взглядом. Все-таки там, где последнее слово за иронией, есть еще и сам возвышающийся над ней ироник. Как знать, может быть, он принадлежит к миру иному, чем созданный в «Кандиде».

III

Если бы кому бы то ни было пришло в голову сопоставление и тем более сближение мира вольтеровского «Кандида» и гоголевских «Мертвых душ», таковое очевидным образом выглядело бы натяжкой или формальным упражнением. Однако их можно избежать, поставив во главу угла принцип контрастности. И тогда почему бы не попытаться выявить своеобразие каждого из произведений через противопоставление одного другому. Правда, и в этом случае противопоставление будет уместным при условии того, что оно осуществляется на общей двум произведениям смысловой линии. Ее нетрудно обнаружить, сосредоточившись на тотальности как вольтеровской, так и гоголевской иронии. Оба автора неизбывно ироничны в отношении буквально каждого из своих героев, каждой жизненной ситуации, в которую кто-либо из них попадает. Но это обстоятельство как раз обозначает то, что есть ирония и ирония. Различие же между ними у Вольтера и Гоголя как раз и достигает уровня противоположности и несовместимости.

Более или менее очевидно, что ирония автора «Кандида» направлена на все и на вся постольку, поскольку мир его повести – это мир дураков. В конечном счете ими являются и негодяи, пройдохи, корыстолюбцы и иже с ними. Им присущ род сумасшествия. Они именно сошли с ума в отличие от недоумков, ума покамест не достигших. В том, что такова же ситуация в мире «Мертвых душ», позволительно усомниться. Мертвая душа все-таки находится по ту сторону разделения на сумасшедших и недоумков. Она может быть и сумасшедшей (маньяк Плюшкин) и дурой (Манилов) и даже умной (Чичиков). Но, так или иначе, эта душа остается мертвой. У нее мертвы и сумасшествие, и дурость, и ум. Поэтому, с известной точки зрения, какая разница, в каком состоянии пребывает мертвая душа. Здесь, впрочем, возникает сомнение-вопрос. Как это возможна тотальная ирония в отношении мертвых душ? Мертвяк ведь может вызвать разве что ужас, отвращение, даже холодный интерес к нему как предмету научного знания вряд ли осуществим. Уже потому, что он, будучи мертвым, живет своей мертвой жизнью, той, которая мертвит все вокруг и этим обнаруживает в себе некоторое подобие жизни. Ссылка самого Гоголя на «видимый миру смех и невидимые миру слезы» здесь явно не срабатывает. Нет в его «поэме» ни слез, ни ужаса, ни даже отвращения. Почти все происходящее в «Мертвых душах» бесконечно смешно, смешны и ее персонажи, даже такой зловещий, как Плюшкин. С той оговоркой, что речь у нас идет о первой части «поэмы». Она представляет собой вполне законченное целое. Может быть, и несовершенное, но разве что за счет некоторых швов и относительно очень небольших доз инородной целому назидательности. Зато в «Мертвых душах» есть целые главы-шедевры, написанные с таким совершенством и безусловностью, которые достигаются обыкновенно в небольших стихотворениях великих поэтов.

О совершенстве и безусловности в самый раз было вспомнить в связи с тем, что они присущи как раз бесконечно смешным страницам гоголевского произведения. Тем, на которых читатель встречается с самыми отъявленными мертвяками и их мертвой жизнью. А иронизировать над ними, видеть их преимущественно со смешной стороны тем более странно, что ирония автора – это несомненная творческая удача в ранге шедевра. Шедевр же сам по себе служит свидетельством осуществившейся возможности создать мир мертвых душ с его обитателями внутренне сложившимся и убедительным. Отчего это происходит? Можно, наконец, попытаться ответить на этот вопрос в таком роде. По Гоголю, существование мира его персонажей не настоящее, мнимое, ничтожное несмотря на всю свою плотность и осязаемость. Ничтожность эта не провал в бездну ничто. Мир мертвяков прежде всего измельчившийся, пустяковый, предельно нелепый в своих самоизъявлениях. Его невозможно воспринимать всерьез – настолько он жалок. Но жалок не в том роде, чтобы вызывать у нас приступы жалости и сострадания. Мертвяки живут вполне довольные самими собой, они прямо-таки купаются в самодовольстве, что и блокирует всякую жалость и сострадание. И в самом деле, чего жалеть мертвяков, сострадать им, если они так хорошо устроились, нашли для себя свою меру и живут припеваючи? Не сочувствовать и сострадать мертвым душам остается Гоголю и его читателям, а смеяться над ними. Обычные и привычные мертвяки такой реакции не вызывают, поскольку несут в себе угрозу действительно живым людям. Самих себя им недостает, им необходима подпитка извне, от жизни. Именно то, в чем мертвые души Гоголя не нуждаются. Они самодостаточны и самодовлеющи. Их мир образует свой универсум, существующий по своим законам. Собственно, обращение к нему автора «поэмы» и приводит к созданию некоторой мертвой целокупности. Вроде бы это антимир, только вот уж очень он чужд выхода в иное. Настоящий мир ему не только не нужен, он еще и не в укор, поношение, угрозу антимиру. По этому пункту он вовсе и не антимир, никакие анти или contra к нему не приложимы. Но тогда нельзя ли и вправду говорить о своем особом совершенстве этого мира? Пожалуй, что и можно, несмотря ни на какие наши оговорки. Не будь этого совершенства, не стали бы «Мертвые души» шедевром.

По поводу шедевра, кажется, нам пора специально объясниться. И начать наше объяснение с обращения к опыту живописи художников первого ряда. Их картины по определению тяготеют к тому, чтобы быть шедеврами. Но почему они таковы? Не просто ввиду того, что совершенна живопись художника, безупречны линии, цветовые отношения, композиция его картин. В том и состоит чудо их создания, что прекрасно еще и изображаемое на картинах. Его красота вовсе не сводится к воплощению канонов прекрасного. Каждое из произведений изображает прекрасное на свой лад. И тогда прекрасной будет Даная не только Тициана, но и Рембрандта. Нужды нет при этом, что рембрандтовскую Данаю отвлеченно никак не назовешь красивой женщиной. Да, она прекрасна, однако не сама по себе, а таки тем, как и что в ней увидел Рембрандт.

Чичиков. Иллюстрация к поэме «Мертвые души» художника А.А. Агина в гравировке Е.Е. Бернадского. 1892 г.

Между тем, и соглашаясь с автором настоящего текста по поводу Данаи, читатель вправе усомниться в том, что сказанное о ней распространимо, скажем, на Павла Ивановича Чичикова. Целиком и буквально, конечно, нет, и все же что-то от того, как изображена Даная, приложимо и к Павлу Ивановичу. На определенном уровне им невозможно не залюбоваться. Настолько он органичен во всех своих жестах, позах, внешних и внутренних движениях. Как хотите, но Чичиков – это не карикатура. Может быть, он и посрамление рода человеческого. Прежде всего, однако, он есть такой, какой есть! «Эйдос» Чичикова на страницах «поэмы» разворачивается с безупречной последовательностью и полнотой, а следовательно, и совершенством. Увидев и выразив эти последовательность, полноту, совершенство, какими бы они ни были, Гоголь действительно без всяких кавычек создал шедевр, в котором совпадает безупречность изображения и изображаемого. Не забудем только, что «Мертвые души» все-таки об антимире, ставшем довершенностью, целокупностью и полнотой. В полноту же эту можно вглядываться не иначе, чем со смехом и иронически.

Они проистекают из того, что есть еще и мир по-настоящему живой, осуществляющий себя бытийственно и от смысла. На мир мертвых душ Гоголь смотрит явно из мира бытийствующего. Но тут и возникает закавыка в таком духе. Если Гоголю удалось создать антимир в его самодовлении и самодостаточности, то, наверное, все-таки таким же он видит и свой белый свет, мир Божий, к которому принадлежит. И нам остается прояснить его для себя, увидеть предельные основания, на которых он держится. По поводу антимира «Мертвых душ» мы, кстати говоря, подобным вопросом не задавались. И, разумеется, не случайно. Антимир в конечном счете пуст и ничтожен, а это предполагает одно из двух: или ничто первенствует как предельное основание над мнимым и пустым бытием, в котором оно воплощается. Или же пустота и ничтожество антимира «Мертвых душ» – от опустошения и ничтожения жизни, то есть мира исходно бытийствующего.

Первый вариант, слава Богу, мы можем исключить с чистой совестью, так как гоголевский антимир не несет в себе ничего мистически зловещего, от него не веет ужасом небытия. И, к слову, Павел Иванович Чичиков – никакой это не бес, пускай его таковым увидел один из крупнейших русских писателей XX века В. Набоков. Антимиром, остается нам заключить, стал, несмотря ни на что, мир Божий, серым деньком исходно белый свет. Почему нам и нужно вглядеться в его предельные основания, в худшем случае проверить их наличие, убедиться в их существовании в «Мертвых душах» или невозможности ставить сам вопрос о них по примеру вольтеровского «Кандида». Понятно, что основания эти вовсе не обязательно были декларированы, заявлены достаточно определенно, даже намеки на них не строго обязательны. Достаточной будет их контекстуальность, молчаливое предположение, даже и неосознанная интуиция.

Портрет Н.В. Гоголя работы Ф.А. Моллера, 1840. Рим.

И здесь непочтительным по отношению к Гоголю было бы пройти мимо того, каким он хотел бы видеть свое произведение в его завершенности. Его как будто тяготит неизбывная в первом томе «Мертвых душ» сосредоточенность на персонажах, в которых неизменно дает о себе знать «бедность и невзрачность лиц и характеров». Читателя на этот счет автор утешает тем, что «никогда вначале не видно всего широкого течения и объема дела».  Они в представлении-проекте Гоголя поистине грандиозны и потому нам еще предстанут в поэме «колоссальные образы…», «двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт и вся она примет величавое лирическое течение». Последние слова, позволю себе сказать такое, не совсем точны, скорее всего великий русский писатель вкладывает в них смысл несколько отличный от общепринятого. «Величавое лирическое течение», похоже, для него совмещает в себе собственно лирику с эпосом. Как это уже имело место в гоголевском «Тарасе Бульбе», произведении прежде всего эпическом. Эпос же несовместим с бледностью и невзрачностью лиц и характеров. Вот почему и с Чичиковым, по замыслу Гоголя, в последующих томах поэмы-эпоса придется что-то делать, вмещая их в эпическое целое. В общем-то, нечто в этом роде и сулит читателю Гоголь, когда заявляет «может быть… и в его холодном существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме».

Тайна, о которой заговорил автор внутренне завершенного гениального творения, – это, конечно, сама возможность вместить такого персонажа в эпико-лирическое грандиозное целое с его обещанными «колоссальными образами». Ничего такого, как все мы прекрасно усвоили, у Гоголя не получилось. Не только в конечном итоге, но даже как первые робкие шаги, проблески, намеки. Наглядное свидетельство этому, понятное дело, второй том «Мертвых душ». Все достоинство которого в продолженности линии первого тома в соответствующих главах и фрагментах при полном отсутствии эпико-лирического начала. О проблесках, впрочем, нужно сказать, что относятся они к первому тому «Мертвых душ» и вечно памятны читателю, и нам еще предстоит обратиться к ним. Вначале, однако, зафиксируем момент очень важный для поиска предельных оснований в мире «Мертвых душ». Для Гоголя они, несомненно, существуют, в мечте он устремлен к ним, ищет их, жаждет обрести. Причем именно в своей поэме как целом. Да, они не даются ему как несущая конструкция художественного произведения, не важно, выраженная или, оставаясь невыраженной, определяющая поэму как целое. Однако гораздо важнее здесь неготовность Гоголя-художника остаться в пределах мира мертвяков, не размыкаясь в сторону бытия, жизни, смысла с их предельными основаниями. Неготовность эта далеко не сводится к декларациям и посулам касательно последующих томов «Мертвых душ». Ее на этот раз действительно грандиозная манифестация – это упоминавшиеся эпико-лирические «проблески» первого тома «Мертвых душ».

Проблески эти – восторженно-патетические. Ничего более чуждого и несовместимого с иронией и смехом основной части поэмы представить себе невозможно. Контраст здесь полный и, хочется сказать, окончательный. С окончательностью тем не менее лучше повременить. Толкают к этому гоголевские слова:

«Русь! Русь… вижу тебя я из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе, не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства… Открыто-пустынно и ровно в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора…».

Как бы они ни были привычны, стоит обратить внимание на прямое соответствие увиденного Гоголем «из чудного прекрасного далека» той России, в которой живет, промышляет, блуждает Чичиков. Пускай они видят разное и по-разному, совсем не схожие мысли посещают их в дороге. Но представим себе: тройка, что гоголевская, что чичиковская, медленно проедет по деревне или городу, тем более остановится в любой деревне или каком-либо городе, разве не столкнутся путники с Россией мертвых душ, других обитателей на страницах поэмы не водится. И вся разница между автором и ее главным героем будет состоять в том, что один из них наблюдает со стороны Россию мертвяков, другой же сам плоть от плоти, кость от кости ее насельников. Какой-то третьей, промежуточной Руси-России для Гоголя не существует. Она – безграничный простор равнины, который раскрывает себя в движении, скоке, полете птицы-тройки. И не только раскрывает, если бы, Русь – это само движение, скок, полет, они подчиняют себе пространство, оно пресуществляется и преображается в них. И тогда остается только сказать: «у, какая сверкающая, чудная, незнакомая земля-даль! Русь!..» Даль здесь не обещает остановки, конца пути тем более. Он будет длиться вечно, делая собой пространство. Оно как будто и существует лишь для того, чтобы становиться какой-то немыслимой динамикой, не просто ее условием, а ею самой. Тут ведь что приходит на ум. Философы, и германские не в последнюю очередь, могли трактовать пространство в качестве производного от становления. Как ставшее оно несло в себе некоторое ниспадение, понижение в ранге субстанциальности, если не прямо отчуждение. У Гоголя мы встречаем противоположное. У него Русь, простор и пространство буквально взывают к русскому человеку: «Пронесись по мне, вмести меня в свое бешеное движение-скок-полет». И не предполагает ли это интуицию оппозиции уже не становления (порыва) и ставшего (объективации), а нечто так просто и ясно невыразимого. Попробую ее определить, скорее же, подступиться к ней следующим образом.

Русь-пространство-равнина-простор, «ровнем-гладким разметнувшаяся на полсвета», изначально притаилась что ли, застыла пространством, хотя на самом деле она совсем-совсем другое. В первом гоголевском приближении Русь провоцирует такие вопросы: «что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе не родится беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему». Пока еще это призыв Руси-пространства-равнины-простора к себе же как русскому народу и человеку. И каков же отзыв народа и человека: «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи…». И вот, наконец, то самое, те немыслимые и невероятные, вечно памятные слова: «у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль Русь!». Это гоголевское «у!» посильней, поглубже и пострашней обыкновенного у Достоевского «О!». Оно и нутряное, и вместе с тем в нем страшное и безмерное преображение. «Могучее пространство» уже не грозно объемлет меня-Гоголя, русского человека, русский народ. Оно «страшною силою отразилось во глубине моей», силой необоримого призыва, порыва и движения-скока-полета. Да, Русь «сверкающая, чудная, незнакомая земле даль», но и сама эта даль не более чем ее преодоление в недостижимости. И не надо достигать дали, она и так беспрестанно снимается, становясь далью-движением, непрерывно снимаемой становлением-фиксированностью. Хотя нет, не только. В том и чудо, что Русь-пространство заведомо раз и навсегда не фиксирована. И как зафиксировать необъятное? Выход тогда в одном. Разгуляться, вместить в себя необъятность, нестись так, чтобы пространства-простора самого по себе как бы и не было, чтобы оно совпадало с движением. Гоголю только и остается в итоге задаться вопросом: «Что значит это наводящее ужас движение? И что за неведомая сила заключена в сих невиданных светом конях?».

Ужас, по Гоголю, сродни страху Божию, потому как Русь-птица-тройка «Божье чудо» и мчится она «вся вдохновленная Богом». И все же «Русь, куда несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа». Нет меры ее движению, нет у него направленности, цели. Всякая цель предполагает остановку. Остановиться же на Руси можно не иначе, чем в «точках» и «знаках», «непременно торчащих среди равнин невысоких твоих городов», то есть в мире Чичикова и других мертвых душ. В нем Гоголь обещал познакомить читателя с «колоссальными образами». Удался ему, однако, один только «колоссальный образ» Руси-тройки, существующей как будто помимо ее населяющего народа. У Гоголя он не населяет, а, напротив, несется в неведомую и бесконечную даль. В этой тройке несется, о чудо, и Чичиков. Но он-то обязательно остановится и возобновит свои пакостные делишки мертвяка среди подобных себе существ.

Грандиозность, величие, не величие даже, а какая-то непостижимая, завораживающая и влекущая к себе безмерность, от этого не становящаяся чистым хаосом. Русь поэмы Гоголя предстает в проблесках света едва ли не свершением «судьбины Божией». И безмерность ее – от сверхчеловеческой и сверхприродной заданности русского бытия. Казалось бы, в этом и нужно искать и утверждать предельные основания бытия мира «Мертвых душ». Но, с другой стороны, дело ведь вовсе не в том, о чем говорит один из чеховских персонажей: «русскому человеку в высшей степени присущ возвышенный образ мыслей, отчего же в жизни он хватает так невысоко». Дело в совершенной неприложимости великой мерки, задаваемой «проблесками» ко всему остальному миру поэмы, любой из его насельников принадлежит «микромиру», и как тогда судить о нем на основе реалий «макромира»? Это если использовать не слишком удачную метафору количественного ряда к тому, что находится в измерениях несовместимых и несопоставимых. И в самом деле, если Русь «у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль», то при чем здесь отставной коллежский советник Чичиков? Такая Русь доступна его восприятию, о чем-то ему говорит, не более чем блистательный Версальский дворец времен его первого и единственного настоящего хозяина насекомому, к прискорбию, обитающему в нем. Образ Чичикова и создан Гоголем, что бы он на его счет ни обещал, как вполне состоявшийся в своем убийственном совершенстве. Его можно поколебать, порушить, что отчасти и сделал Гоголь во втором томе «Мертвых душ». Чему вовсе не подлежит Павел Иванович, так это «дальнейшему усовершенствованию», углублению образа, раскрытию новых горизонтов его мертвой жизни. Мертвяк как-никак – это по-своему, по мертвому живущий мертвец. К возрождению мертвецы не способны. Воскресение же – это уже не тема, доступная в своей разработке художественному произведению. Антимир «Мертвых душ» мог только таковым и остаться, во втором ли, в третьем ли томе «поэмы». Разумеется, при условии, что это все тот же мир. Чичиков по-прежнему Чичиков, а не его подмена, Ноздрев таковым и остается и т. д. И как же тогда быть с нашими предельными основаниями, до которых в их конкретике нам все никак не добраться?

Бричка Чичикова. Иллюстрация к поэме «Мертвые души» художника А.А. Агина в гравировке Е.Е. Бернадского. 1892 г.

В действительности, они у автора «Мертвых душ» есть. И представляют собой Русь, видимую им из своего чудного, прекрасного далека. Вот только в такой Руси оснований и основательности в обычном смысле слова не найти. Ведь она вся движение-скок-полет, повергающая и преображающая в них пространство-простор. С основаниями это как-то не вяжется, если придираться к словам. Придирка, однако, как минимум, требует уточнения такого рода. Русь гоголевского далека, взятая сама по себе, – это еще не предельное основание мира поэмы. Она тем и странна и чудна, что устремляется к некоторому запредельному и абсолютному пределу. Позволю себе еще раз, теперь уж точно последний, процитировать эти невозможные слова Гоголя: «У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!…». Взятые в одном из возможных для них смысловых вариантов слова эти оставляют странное впечатление. Как это Русь, то есть русская земля, может быть незнакомой земле? Она в этом контексте только и представима в качестве части всей земли, земли как таковой, и как это стало реальным, что земля-часть остается незнакомой земле в целом? Странность эта и несообразность снимается легко, хотя не исключено, что для кого-то неожиданно. Для этого достаточно только оторвать русскую даль от земли. Да, она даль, земное пространство, простор. Но разве он возможен без неба? Даль потому лишь такова, что земное пространство, равнина достигает, нет, не только достигает, а переходит в небо. Так, может быть, «незнакомая земле даль» Русь не просто земная, но еще и небесная?! Тогда главное проясняется. Не доступно земле знакомство со всей земно-небесной Русью. Той Русью, которая земному миру являет себя «Божьим чудом», которая «мчится, вдохновленная Богом».

Такую Русь в ее устремленности к Богу, преодолевающую свое только земное измерение еще как можно обозначить как сопричастную предельным основаниям. Правда, уже не мира. За миром у Гоголя подразумевается Бог-Творец. Тот, Кто запределен и Кто полагает предельные основания своего творения. Те основания, которые для Руси как бы не существуют в качестве предельных, в ее устремленности в запредельное, пребывании в нем. Соответствующие строки оттого так и потрясают раз за разом, что в них есть своя правда. Они созданы великим художником, притом на пределе искренности, захваченности, патетики. Чего в них нет, так это так называемого «религиозного чувства» или претензий на «богодухновенность». Включенные в художественное целое, не разрушая и не колебля его, а оставаясь его частью, строки эти несут в себе особую выразительность, их обаянию невозможно противостоять, как бы мы ни пытались обуздать в себе безусловное резонирование гоголевскому пафосу.

Увы, это не исключает, а, наоборот, предполагает возвращение из земно-небесной Руси на землю как только землю, то есть в довлеющий себе антимир мертвяков, когда, побывав в преддверии неба, приходится решать для себя вопрос: «А причем здесь Чичиков и иже с ним? Они, бесспорно, русские люди, люди страны, о которой так проникновенно говорит Гоголь». Причем были бы те, кого собирался представить Гоголь во втором и третьем томе «Мертвых душ» и даже обещал, что перед нами «предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать в мире, со всей дивной красотою женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения». Поскольку ничего такого не последовало, пускай в намеке, остается нам обратить внимание на воспоследовавшее сразу же и непосредственно после великих слов Гоголя о незнакомой земле дали-Руси:

«Держи, держи, дурак! – кричал Чичиков Селифану. – Вот я тебя палашом! – кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин, – не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! – И, как призрак, с громом и пылью исчезнула тройка».

Конечно, в таком резком переходе-скачке нельзя не увидеть сознаваемый Гоголем одной стороной души полный разрыв между Русью мертвяков и незнакомой земле далью. Настолько полный, что становится совершенно непонятным, как это возможно сосуществование в одной и той же Руси двух таких миров? Разумным и естественным было бы предположить, что один из них ненастоящий, вымышленный или в лучшем случае безмерно преувеличенный в своих характеристиках. А если нет, то Русь действительно страшна такой своей раздвоенностью и несовместимостью с собой. Безмерность, которая ей задана и которую она принимает и делает собой, никак не встречается с меркой пустоты, мертвечины, ничтожества. Да и мерка ли это, а не безмерность от обратного, когда сверхбытие сосуществует с до бытия не дотягивающим? И как при такой раздвоенности быть с предельными основаниями мира мертвяков, коли уже «незнакомая земле даль» не имеет к мертвякам никакого отношения?

К гоголевским посулам насчет мертвяков и даже самого Чичикова, так же как «мужа, одаренного божескими добродетелями» или «чудной русской девицы» мы, разумеется, обращаться не будем. Другое дело – дополнительно вслушаться в проговоренное Гоголем в только что цитированных строках. Они представляют собой краткий эпизод, прерывающий собой видение Руси-дали, но оно после исчезновения фельдъегеря продолжается как ни в чем не бывало. И что уже окончательно странно, что вдруг озадачивает и поражает – это явно не случайное упоминание Гоголем о тройке, в этом случае фельдъегерской. Вначале на ней ехал Чичиков, а теперь, оказывается, его еще и обгоняет фельдъегерь с аршинными усами. И уж не предполагает ли гоголевская Русь-птица тройка Чичикова, фельдъегеря и далее весь мир мертвяком тоже? С ними Гоголь не готов расстаться и в момент своих чудесных видений, как бы остро и живо он ни ощущал контраст между двумя измерениями Руси, мертвяки тоже усаживаются им в тройку. Забыть о них нет никакой возможности, но точно так же неизвестно, как вместить в один и тот же русский мир. В результате предельные его основания и запредельность существуют вроде бы сами по себе и не имеют отношения к насельникам русского мира, какими они предстают в «Мертвых душах». С определенной точки зрения, так оно есть, и возразить по этому поводу нечего. Остается только сменить точку зрения.

Смена эта предполагает прежде всего отказ от поисков прямых сопряжений, пускай прикровенных и трудных для обнаружения между Русью «Божьим чудом», «вдохновленной Богом» и Русью чичиковской. Если вообще говорить о сопряжениях, то исключительно в плане не притяжений, переплетений, сближений, а отталкиваний. У Гоголя и в Гоголе это Русь, «вдохновленная Богом», птица-тройка отталкивается от мертвых душ со всеми связями между ними. Когда Гоголь предлагает читателю «углубить вовнутрь собственной души вопрос: “А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?”» – звучит это слишком наставительно и мало согласуется со всем духом поэмы. В ней Чичиков, Манилов, Собакевич, Ноздрев, Плюшкин, Коробочка представлены в такой завершенности целого, что ничего не прибавить к ним и не убавить от них. Попросту Чичикову нельзя быть в чем-то таким, каким его увидел Гоголь в первом томе «Мертвых душ», а в чем-то иным. Наглядное свидетельство этому – второй том, где взгляд автора на своего героя смягчается и в нем слегка проглядывает нечто чуть-чуть от жизни. И непременно за счет поколебленности и расшатывания образа. Этим вовсе не предполагается, что в себе невозможно найти чего-то от Чичикова, Манилова и пр. Можно, конечно, но не наоборот: в Чичикове искать человеческое, живое, глубокое, искреннее – совершенно пропащее дело. Он нелюдь, хотя и человек, мертвяк, хотя и жив-здоров. Поэтому не бороться в себе с пороками и грехами Чичикова имеет какой-то смысл, а увидеть себя прямо Чичиковым от макушки до пяток. Увидеть не потому, что ты Чичиков, а ввиду того, что все это чичиковское в тебе есть, оно узнаваемо, свое, родное. И что же тогда далее?

А далее нечто противоположное, полное отрицания в себе Чичикова и чичиковщины. То, как и каким он увиден Гоголем, не предполагает ничего иного, никаких промежуточных ходов и результатов. Не в том смысле, что вот, я увидел в себе Чичикова, каким-то сверхусилием преодолел его, и теперь я вовсе, окончательно не Чичиков. Усилия такого рода заведомо провальны и бесплодны. Реальный итог полного отрицания в том, что, как бы Чичиков ни оставался в тебе непреодолим, ты его никогда ни в чем не примешь, не примиришься с ним, не станешь снисходительно терпим и благодушен по отношению к нему. Ты всегда будешь сознавать: Чичиков – это такая дрянь-человек, такая гадость, хотя она и во мне есть, есть я сам, пускай и не только он. Но точно таковы и мои ближние, мир человеков, к которому я принадлежу. Все это мертвяки и мир мертвяков, хотя к этому они не сводятся. Чтобы быть способным к такому восприятию мира мертвых душ, а оно ведь не предполагает ни ужаса, ни судорог отвращения, оно спокойно иронично и насмешливо, нужно уметь махнуть на этот мир рукой, оставить позади в устремленности к «сверкающей чудной, незнакомой земле дали».

И это вовсе не тема «давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим». Все здесь гораздо глубже и серьезней. Здесь обнаруживает себя некоторый смысловой, не логический в привычном понимании круг, начала и концы в нем неуловимы. Можно принять за начало то, что вот Гоголь – русский человек – народ-Русь бросается в птицу-тройку и происходит ее стремительный скок и лет в «неведомую земле даль», подальше от мертвечины в себе и других, во оставление ее там, позади, в прикрепленности к определенному месту и времени. Но точно так же мы вправе начать и с противоположного, предположив, что это именно устремленность, в чем-то пребывание в «сверкающей, чудной, неведомой земле дали» открывает возможности и делает реальным такое бестрепетное, ироничное, смеховое обнаружение и восприятие мира мертвых душ. Населен он странными и забавными, помимо прочего бесконечно смешными существами. Образует собой завершенное, не разлагаемое и не размыкаемое никакими усилиями его создателя целое, где громозвучная прочистка носа Чичиковым в трактире – все равно что трубный глас, тараканы неотличимы от чернослива, а Собакевич – от мебели в своем доме. Мир мертвяков, что бы он ни оговаривал специально по его поводу, оставляется Гоголем на самого себя. Вторжение Гоголя в этот мир, по существу, ничему в нем не вредит, уже в силу бесполезности вылазок в сторону мира, неодолимого в своей безусловности и прочности своих частей. Выходом в таком положении остается вновь вскочить в птицу-тройку и продолжить в ней бег-полет. «Мужество быть» обернется бегством и пораженчеством. И не получается ли тогда, что круг в конечном счете разомкнут и правда за бегством и пораженчеством?

По-видимому, все-таки разделаться в таком духе с «Мертвыми душами» было бы слишком простым и не вполне убеждающим ходом. Начала и концы у Гоголя на самом деле совпадают, его круг вытянуть в линию не получится. И не образ круга здесь самый подходящий. Скорее речь нужно вести о маятнике, в котором полюс птицы-тройки предполагает полюс мира мертвых душ и наоборот. Они взаимодополнительны, с какой бы стороны ни началось движение маятника. Но трудность, которая в этом случае возникает, вот в чем. Птица-тройка реально существует для Гоголя и всех тех, кто, находя в себе Чичикова, скачет-летит в ней, отряся с себя прах чичиковщины. А сам Чичиков или тот же фельдъегерь? Их-то скок и лет не преображают. Для них незнакомой земле дали не существует вовсе. Они принадлежат своему и только своему миру. А мир этот без предельных оснований. В нем все во всем в своих узких, затхлых и тусклых пределах. Собственно, мира этого и не существует даже как ничтожного. Это Гоголь довел его до самодостаточности и своего ничтожного совершенства. Этим указав предел, угрожающий действительному миру. У него по сути два предела, две заданности. Заданность оторванности от почвы в тройке и провала  в подпочву мира мертвяков. Возвратиться к этой мысли в новой формулировке необходимо с тем, чтобы акцентировать дополнительно беспредельность-безосновность мира гоголевской поэмы и, соответственно, невозможность выявления его предельных оснований в достаточно внятных и определенных формулировках. Возможно, большую ясность это наше утверждение приобретет через сопоставление образа Руси-России, по Гоголю, с двумя другими образами, принадлежащими русской словесности.

Илья Глазунов «Вид с горы Фавор на Кирилло-Белозерский монастырь». 2004 год. Холст, масло, фактурная паста. 100×200 см.

Один из них – знаменитый зачин «Слова о погибели русской земли». Отстоит он от времени создания «Мертвых душ» на целых семь столетий. И написан в стиле риторическом, конечно же, ничего общего не имеющем с гоголевским обращением к русской теме. И понятно почему. Риторический текст так или иначе предполагает подбор слов, взвешенный прежде всего по части их принадлежности высокому ряду, «звонкости», великолепия. У Гоголя же слова как будто бы первые из приходящих на ум, разборчивости в них нет вовсе, а если и есть, то это выбор слов, производящих противоположный эффект непосредственного излияния души. Она стремится выказать нечто к словам несводимое, ими лишь удерживаемое, зацепляющее. А гоголевское «У!»… его еще раз придется противопоставить «О!» Достоевского. Последнее действительно не чуждо риторичности. У Гоголя же его «У!» для всякого намека на риторичность слишком нутряное, снимающее необходимую дистанцию между высказыванием и высказывающим. «У! какая сверкающая, чудная незнакомая земле  даль…» – это уже не только Русь, но и сам Гоголь, обретающий ее в себе, становящийся Русью. Все так, и все же сама возможность риторического слова для автора «Слова о погибели русской земли» и его невозможность у Гоголя очень красноречивы. Напомню, однако, весь относительно небольшой древнерусский текст:

«О светло светлая и прекрасно украшенная земля Русская! Многими красотами прославлена ты, озерами многими славишься, реками и источниками местночтимыми, горами, крутыми холмами, высокими дубровами, чистыми полями, дивными зверями, разнообразными птицами, бесчисленными городами великими, селениями славными, садами монастырскими, храмами Божьими, князьями грозными, боярами честными, вельможами многими. Всем ты преисполнена, земля Русская, о православная вера христианская» [1, с. 91].

В чисто формальном плане процитированный фрагмент представляет собой перечень составляющего русскую землю, причем перечисляемое предъявлено предельно кратко, обыкновенно одним эпитетом, а иногда и вовсе без них. Впечатление от текста, между тем, совсем другое. Он создает образ преизобильного и вместе с тем стройного целого. Не замкнутого на себя и все же выстроенного и завершенного. Происходит это за счет «скоординированности» и «субординированности» содержимого текста. Оно располагается по горизонтали и вертикали одновременно. Озера, реки, источники в зачине соседствуют. То же самое холмы, горы, поля. По ним перемещаются звери и птицы. Но это уже начинающая давать о себе знать вертикаль. В том отношении, что звери и птицы выше всего предшествующего по своему бытийственному статусу. Подтверждается это тем, что за зверями и птицами следуют города и селения. Выше их располагаются сады монастырские и храмы Божии. Над которыми пребывают князья, бояре, вельможи. Венчает же всю иерархию «православная вера христианская». Иными, окончательно современными словами Русь можно себе представить как восхождение от неживой к живой и далее человеческой природе, которая, в свою очередь, разомкнута в сторону Бога.

Горизонталь, переходящая в вертикаль, – это Русь во всем ее благолепии, богатстве, разнообразии и единстве. Она дана автором «Слова» исключительно в пространстве, как пребывание в объемлющем все покое. «О», дважды возникающее в тексте, его начале и конце, – это восприятие Руси, вглядывание в нее. Конечно «О» выражает собой восхищение и восторг. Однако они не колеблют ни обозревающего Русь, ни саму русскую землю. Они не то чтобы остаются статичными. В покое ведь движение разрешается в недвижимость, совпадает с ним. До известной степени он совпадает с дыханием. Что оно, статика или движение? И то и другое. Вдох в нем чередуется с выдохом. С вдоха начинается движение, выдохом оно завершается, чтобы снова начаться. Можно, наверное, сказать: дыхание есть непрерывное движение только с уточнением, согласно которому движение здесь обслуживает недвижимость, равенство самому себе. В дыхании организм, тем самым, покоится. Также покоится и русская земля. Если в ней холмы круты, дубравы высоки, города великие, князья грозные, бояре честные, то в этом скрыто движение. Оно проявилось и застыло в перечисленных эпитетах, которые по-прежнему сохраняют, подтверждают соответствующую динамику. Так что покой «Слова» что угодно, только не «отвратительный вечный покой», по слову одного из больших русский поэтов. Он полон жизни, дыхания. И это в самый канун надвигающегося страшного ордынского погрома.

Гоголь никакого погрома не предъявляет и не предчувствует. Русь у него заведомо необозрима, у нее не то что нет и не может быть достойного противника. Она вообще находится по ту сторону противостояния с кем бы то ни было. Ее путь – это путь на небо, на встречу с Богом. Но после перечитывания зачина «Слова о погибели русской земли» с окончательной ясностью обнаруживается вся неравновесность гоголевской Руси, ее чистая безосновная динамика, такая устремленность к Богу, которая преодолевает чисто земное измерение, оставляет его позади, «там, внизу». Небо ведь тоже присутствует в зачине «Слова», но оно простерлось над русской землей, соединилось с ней, от чего земля не исчезает, не отходит далеко на задний план. Она сохраняется во всей своей красе, ею можно любоваться, вглядываться в ее многообразие и неисчерпаемое богатство. Всего этого для Гоголя как будто не существует, оно не радует его глаз. Видимо, не само по себе, а потому, что взгляд его устремлен на другое. Не на мертвящую или прямо мертвую жизнь, а на жизнь-исступление, восторг, открывающую все новые свои горизонты. В свою очередь, они явно не нужны и чужды «светло светлой и прекрасно украшенной земле Русской» «Слова» из XIII века. И начинаешь подозревать, что земля эта осталась в прошлом, что ей стало себя мало, что ее влечет небо. На себя земную Русь  махнула рукой, позволила себе омертветь в перспективе преодоления земли неведомой ей далью.

Невероятная раздвоенность Руси на такие запредельные крайности и полюса – это, конечно, «находка» Гоголя, но не взгляд на нее, вмещающий все другие или отменяющие их мощью и правдой своего выражения. Правда его несомненна, не ощутить ее нет никакой возможности. Но можно ли сказать, что Гоголем она высказана вся, без остатка? Вряд ли. И потому, прежде всего, что Гоголь оказывается как-то нечувствителен, не восприимчив в своем взгляде на Русь к материнскому началу в ней. Она для него не Родина, не Отчизна. Во всяком случае, не это выходит у Гоголя на передний план. И, уж конечно, не ввиду холодности и отстраненности от Руси. Напротив, не о них здесь уместно говорить, а о жаре, пылкости, слиянии с Русью, обнаружении ее в себе. Это подобно тому, как в «Тарасе Бульбе» в самом финале повествования звучат слова «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу». Кто их на самом деле произносит: гибнущий на костре Тарас или сама Русь через автора эпического произведения? Для точного ответа формальных критериев нет. Но они и не нужны. И так ясно: слова об огнях, муках и силе рвутся из груди Тараса, и вместе с тем это голос гоголевской Руси. В точности то же самое в словах Гоголя в конце первого тома «Мертвых душ». Их он обретает в себе через слияние с Русью, он ее голос и изъявление. Более тесной связи с Русью вроде бы и быть не может. Однако по сути это уже не связь, а действительно слияние. И тем не менее, имеет свои права и она. И в качестве самой сильной и глубокой она только и может быть связью с отчизной ее сына. Гоголь же в «Мертвых душах» (еще раз об этом) – не сын, а сама Русь. Потому и важно так для нас введение мотива сыновства, что он выражен другим великим русским писателем. Мотив этот мы слышим из уст М.Ю. Лермонтова, в его стихотворении из числа самых известных. В интересах разработки нашей темы его придется привести целиком:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Но я люблю – за что, не знаю сам –
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.

Совсем не трудно усмотреть в этом стихотворении общее между Лермонтовым и Гоголем в восприятии Руси. И это, наверное, в первую очередь лермонтовское скакание в телеге, которое отсылает нас к гоголевской птице-тройке. Что и говорить, телега не бричка, а к тому же у Гоголя предъявлена даже и не она, а чистый скок-полет. В телеге он невозможен, смотрелся бы странно. И тем не менее у Лермонтова тоже движение по грандиозным русским пространствам. Другое дело, что пространства эти не растворяются в беге-полете, не пресуществляются в него. «Дрожащие огни печальных деревень», конечно, сближены с тем, что видит Гоголь из своей тройки. Но они не оставляются позади, не преодолеваются бесконечной далью. Русь Лермонтова остается на своих местах. Происходит это, в частности, потому, что лермонтовское стихотворение – об Отчизне, а значит, создано от лица ее сына, которому расставаться с Отчизной не след, а главное, внутренне невозможно. Лермонтов остается с ней, ни в малой степени не впадая от этого в какое-либо подобие умиления. Он объясняется в любви к Отчизне, которую любит не за что-либо привлекательное, а по существу за то, что она такая, какой ее «Бог нам дал». А это и есть настоящая любовь. Она вполне совместима с прозой жизни, которая не есть только проза. Вот, скажем, Лермонтов приметил «дрожащие огни печальных деревень». Куда уж, казалось, приниженней. Однако приниженность ли это как таковая. Скорее в ней самой есть что-то бесконечно милое, притягательное, трогательное. Разве можно оставить такие, какими их увидел поэт, деревеньки на самих себя, проскакать мимо них, оставшись навсегда не задетым, не вместе с ними в своей душе. В общем-то, и путь в телеге нужен Лермонтову для «обозрения» Руси, вглядывания в нее помимо всякой, специально заявляемой метафизики. Она у него, несомненно, тоже присутствует, но только не там, не в незнакомой земле дали, она здесь проступает изнутри Отчизны, держится любовью к ней, какая она есть. У Лермонтова Россия вот именно есть как вечное теперь, помимо и сквозь время, будь оно «темной старины заветными преданиями» или каким-либо другим. Такую Отчизну не сдвинешь с места и не нужно сдвигать. Она и так поражает, сбивает с толку, вглядывайся в нее, не вглядывайся. Тут все разрешающая любовь сына к Отчизне. Самой ей и не надо никакого разрешения, в вечности все уже решено и разрешено. О мчащейся тройке Руси не может быть и речи еще и потому, что мчаться подобает ее сыну по русским просторам, а ей принимать в себя сына, благословлять его, обнадеживать и в своей грандиозности, и в притушенной малости, убогости даже.

В своих основах, как бы это поначалу ни показалось странным, Отчизна Лермонтова и русская земля автора «Слова о погибели русской земли» одна и та же. Пускай теперь она не «прекрасно украшенная», пускай теперь о ней можно сказать «люблю за что, не знаю сам». И там, и здесь изливается сыновняя любовь к Отчизне. Она ничего не требует, не молит, не ждет от Руси, довольно сполна того, что у сына есть мать. Это у Гоголя читаешь: «Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей от моря до моря песня? Что в ней, этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?»

Чудно как-то оно выходит, когда Отчизна-Родина-мать чего-то ждет, к чему-то призывает своего сына. Того, кому бы самому припасть к Отчизне, набраться у нее жизненных сил. Это Гоголю нужно указать путь Руси, на месте ей не сидится, на месте все становится неразрешимым. И что же? Бег-полет благославляется Гоголем. «…И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи». Это слияние его с Русью, когда сын и мать-Отчизна одно. Вместе с ней он зовет, рыдает и хватает за сердце. Вот ответ Гоголя Руси. Не сыновний, а ее собственный. И в нем исчезает мир мертвяков, они так ничтожны, их как бы и нет вовсе у такой Руси, когда она объявляется во всем своем безмерном и грандиозном целом. Но в том и дело, что мертвяков нет и не может быть в мире лермонтовской «Родины». И не потому, что Лермонтов их не касается вовсе. Просто тот, кто «Смотреть до полночи готов/ На пляску с топотом и свистом/ Под говор пьяных мужичков», вряд ли увидит в ком бы то ни было мертвяка и только, а если увидит, то как умершую живую душу. Он, может быть, обольет его презрением. Чего не будет, так это замкнутого на себя мира мертвых душ. У Лермонтова могут появиться злодеи. Однако обязательно соотнесенные с людьми другого склада. Среди гоголевских же мертвяков злодеев уже нет. Они по ту сторону добра и зла. Как какой-нибудь Ноздрев. От него можно ожидать самой бессовестной пакости, но это будет естественным излиянием мертвой души, а вовсе не злодейством. И направлено оно будет на такую же мертвечину, как и сам Ноздрев. Других людей, если это еще люди, «Мертвые души» не ведают. Все это существа, которых «сверкающая, чудная, незнакомая земле даль Русь» отменяет, окончательно повергает в небытие. Здесь вовсе не то, чтоб они преображались или в них обнаруживалась хоть какая-то остаточная или обещающая себя заявить жизнь. Такое уже для мира лермонтовской «Родины». Какие-никакие, а ее насельники – дети Родины-Отчизны, она их включает в себя. От этого она и не многократно поминаемая как «неведомая земле даль». Зато ни от кого из своих детей Родина и не отказывается, не оставляет их в своем довершенном небытии-ничтожестве.

Подводя итог рассмотрения «Мертвых душ» под знаком предельных оснований всего сущего, нам остается констатировать несомненное их наличие в гоголевской поэме. В этом отношении она являет собой прямую противоположность вольтеровскому «Кандиду» с его «безосновностью». С этими основаниями, правда, история особая и непростая. Нам стоит сосредоточиться на том, что да, конечно, они в «Мертвых душах» есть, только вот ведь – совпадают с безосновностью, то есть в известном смысле отрицают себя в качестве реальности фиксированной и конкретизируемой в связных и последовательных суждениях. Исходные из них достаточно очевидны после соответствующего прояснения. Прежде всего это тезис, согласно которому мир «Мертвых душ» во всей своей плотности и осязаемости, замкнутости на себя и самодостаточности никакой бытийственностью не обладает. Точнее будет сказать, что его несомненная и тяжеловесная «физика» вполне чужда метафизическому измерению, не имеет в нем своего продолжения или основания. Метафизика же в «Мертвых душах» скорее не о предельных основаниях, а о сверх- и запредельном. Она у Гоголя предполагает Русь, но не в ее наличности, а в самой радикальной устремленности к самопреодолению. В конечном счете – обожению. Оно же для христианина Гоголя заведомо не может быть самообожествлением, хотя и предполагает усилие самой Руси. Оно сближено или совпадает с «заданием» со стороны Бога, его Провидением и водительством. Не будем специально останавливаться на том, что Гоголь не формулирует никакой философемы, любая из них совершенно чужда ему. Она и не нужна, гораздо более убеждает или, по крайней мере, захватывает воодушевление Гоголя, вглядывающегося в Русь. Ему невозможно противостоять непосредственно в качестве прямого восприятия и непосредственной реакции на гоголевские слова. Потом совсем нетрудно на трезвую голову подвергнуть их сомнению и критике. Но вторичная трезвость никогда не отменит, не зачеркнет первого впечатления. Так и такое сказать о Руси – значит сказать раз и навсегда. Сказанное можно сколько угодно истолковывать и комментировать в ограничивающем смысле, устанавливать его статус как далекое от буквальности или культурно-исторической реальности etc. Но это будут усилия, не колеблющие гоголевской метафизики. Она сохранится и в ситуации, когда невозможно решить для себя: так что же все-таки конкретно имел в виду Гоголь? Или высказал по наитию, сознавая сказанное не более нас – читателей?

Когда Русь стремительно, хотя и в бесконечную даль движется к обожению, бессмысленным становится вопрос о том, в чем оно будет состоять, каковы будут его характеристики и выражения. Никакие слова здесь ничего определенного и ясного не скажут. Обожение предчувствуется и переживается Гоголем как втянувшее в себя его, ощутившего себя Русью. Этого она и хотела от него. И получила, только не как проповедь, назидание, нравоучение, словом, учительство. Появившись, они никого не убедили, напротив, разочаровали почти всех. Еще менее состоялось ожидаемое на страницах продолжения «Мертвых душ». Несостоятельность последующих попыток не отменила, однако, то, что Гоголь пережил обожение Руси, ее движение навстречу Богу с такой силой, мощью, как вершащееся еще и с ним. Позволю себе на этот счет заведомо некорректное сравнение. Положим, мы читаем книгу кого-либо из пророков Ветхого Завета – Илии, Иеремии, Иезекииля, Даниила. Разве каждая из них наполнена глубоким содержанием, богатыми и разнообразными мыслями? Нет, конечно, берут они другим: живой передачей своей непрерывной соотнесенности с Богом, пребыванием перед Его лицом и в свой обращенности на народ Израиля. На своем уровне нечто сходное воспроизводится и Гоголем. Он втягивает нас в некоторое состояние духа. Переживаемое нами далеко от ясности нам самим. Ясно, однако, что оно связано с Русью в нас. Мы как будто начинаем ее «боготворить», нам становится не чуждым некоторое подобие страха Божия в сочетании с одушевленностью и восторгом. По поводу Руси вот, собственно, и вся метафизика Гоголя. Она переживается, а не формулируется. Она в сопереживании Гоголю, резонировании его словам и тому, что за ними стоит. Они действительно метафизичны. От них не отмахнешься и не переведешь в «физический ряд». В этих словах тайна. Ее же не пристало разгадывать. Но, воздержавшись от этого, можно позволить себе, оставаясь при тайне, не разрывая и не колебля связи с нею, взглянуть на мир мертвых душ иначе, чем при первоначальном погружении в него. И тогда он сам станет удивительным и таинственным в своей данности. Неужели он действительно существует, это не сон, не неизвестно откуда взявшаяся фантазия? Нет, конечно. Он – это тоже Русь, становящаяся окончательно непостижимой и таинственной, как и откуда на нее ни посмотри. Ее плотную и зримую «физику» уже будет не оторвать от метафизики, несмотря на то, что характер связи между ними у Гоголя навсегда остается непостижимым.

Журнал «Начало» №33, 2016 г.


Литература:

  1.  Слово о погибели Русской земли. // Библиотека литературы Древней Руси. Т. 5. XII-XIII вв. СПб., 2002.
  2. Н.В. Гоголь. Мертвые души. М., 1985.
  3. Вольтер Ф.-М. Кандид, или оптимизм. // Повести. М., 2006.

P.A. Sapronov

Gogol and Metaphysics 

The author raises the question of the presence of ontological foundations in Gogol’s «Dead Souls». All the characters, without exception, are nonentity, so the world of Gogol’s poem monolithic and uniform. But it can not be considered truly exist in this case. However, the other pole of the poem is the motive-Russia troika. It “a wonderful, unfamiliar ground distance”. Thus the trend indicated by Gogol – the deification of Russia in its unstoppable movement. Gogol’s view looking at the nonentity of the heroes from a world that really exists. In addition, it finds support in involvement in metaphysics superhuman movement of Russia.

Keywords: Gogol’s poem, the ontological foundation, world of nothingness, world of being.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.