Камень преткновения. Ф. М. Достоевский и Православие

Можно считать, что после всего написанного о Достоевском ранее, уже бессмысленно пытаться высказать еще и свое мнение, может быть, далеко не оригинальное. Может быть, но не об этом сейчас речь. О Достоевском писали многие: философы, писате­ли, критики и многие другие. Наверное, почти все, кто в России (да и за рубежом) серьезно относились к литературному труду, не обошли стороной тему Достоевского. И имея в виду, что исследователи твор­чества Достоевского — люди с мировыми именами, сразу хочу огово­риться: мой труд вовсе не претендует на фундаментальное исследова­ние творчества Достоевского. На его книгах я выросла, именно с них началось мое самосознание, но несмотря на то что я считаю его вели­чайшим писателем, хочу сделать несколько предостережений против бездумного принятия его книг.

Как раньше, в советские времена, на великого писателя ставили клеймо реакционера, так сейчас некоторые хотят видеть его чуть ли не учителем Церкви. Как одно мнение (это уже очевидно) к Достоев­скому вообще отношения не имеет, так и другое — упрощает писателя в интересах нахлынувшего «всеобщего православия».

Если мне удастся связно и достаточно вразумительно выразить свою точку зрения — слава Богу за это.

«Жестокий талант» — определение, данное Достоевскому Михай­ловским, по словам Бахтина, «имеет под собой почву». «Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих по­следних пределов, позволяют растворить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человекав чистом medium`е его самосознания и самовысказывания»[1].

Всякий ли человек способен вместить в себя Достоевского с его проблематикой и не повредиться сам? «Герой Достоевского не образ, а полновесное слово, чистый голос», по словам Бахтина. Если мы слышим голос, обращенный к нам, мы вынуждены отвечать — либо соглашаться, либо нет. Если не отвечать — чтения Достоевского не по­лучится.

Достоевский — не средство для заполнения пустой души. Поэтому, кстати, я против его наличия в школьной программе. Следствием та­кого раннего прочтения без соответствующего духовного коммента­рия может быть либо отторжение от писателя на всю оставшуюся жизнь, либо неправильные выводы, и неизвестно, что хуже. Достоев­ский не терпит легкодушного прочтения. Он — сложный мыслитель и читать его сложно. Чтобы осознать — надо обладать самосознанием, а это бывает не часто. Тем более, что «не только действительность само­го героя, но и окружающий его внешний мир вовлекаются в процесс самосознания, передаются из авторского кругозора в кругозор героя. Они уже не лежат в одной плоскости с героем, рядом с ним и вне его в едином авторском мире… Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь дру­гое сознание, рядом с его точкой зрения на мир — другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопос­тавить лишь один объективный мир — мир других равноправных с ним сознаний»[2].

То же самое относится и к читателю. Если литературный герой Достоевского обладает таким сильным смысловым зарядом, тем паче читатель должен быть «себе на уме», т.е. иметь свой взгляд на мир и знать свое место в нем. Одним словом, обладать самосознанием. Ина­че, не имея что-либо противопоставить этому со своей стороны, чело­век окажется втянутым в поток проблем такой мощности, что может потерять в нем всякую ориентацию. То есть по-настоящему понять Достоевского может лишь тот, по словам Э.М. Рильке:


Кто в жизни примирит противоречья,
И в некий символ заключить их рад,
Тот сам гуляк изгонит из палат.
Иначе он пирует..

«Человек изображается у Достоевского всегда на пороге, или, дру­гими словами, в состоянии кризиса»[3]. А если читатель — сам в состоя­нии кризиса? А вне кризиса сейчас только христианин, по мере своей веры. Что же найдет у Достоевского человек неверующий, но ищущий — молодой по преимуществу? Попытаюсь привести пример на осно­вании одного из последних произведений.

Когда была написана «Кроткая»? В 1876 году, за 5 лет до смерти Достоевский написал это небольшое, по сравнению с другими, произ­ведение. Большая часть всего уже написана, жизненный путь уже почти пройден. Вовсе не случайно я хочу начать именно с «Кроткой». В каком-то роде это итог творческого пути, в любом случае произве­дение зрелого автора, и оно не может не быть показательным.

Сам Достоевский охарактеризовал его «фантастическим». Бук­вальный перевод с греческого слова φανταστικός — «относящийся к воображению». Тем не менее, написано оно после реального случая странного «кроткого» самоубийства доведенной до отчаяния моло­дой девушки. Мало ли в то время было самоубийств, причем самых странных? Очень много, газеты того времени пестрят сообщениями такого рода. Почему же Достоевский остановился именно на этом случае? Более того, само повествование ведется от лица этого мужа, Достоевский входит в его образ, и вместе с ним переживает неожидан­ную гибель молодой жены, выбросившейся в окно, прижав к груди икону…

Странное воображение…

Достоевский — не судья своим героям и не пастырь добрый своим читателям. Чтобы читать Достоевского, надо иметь Христа в душе и оценивать героев и ситуации самостоятельно. Иначе, не имея истин­ного Пастыря, можно не только ничего не приобрести из его книг, но и лишиться того, что уже имеешь.

Возвращаясь к «Кроткой», возьму на себя дерзость переболевшей Достоевским души признать: для неопытного существа разносторон­ний Достоевский запросто может обернуться ростовщиком из «Крот­кой». Приносит неопытная душа свой заветный образ, свой Божест­венный образ, еще не осознанный, в заклад — за учение. И может по­гибнуть, не вынеся всей тяжести вызванных им переживаний, ибо, не­окрепшая, не может еще ни разделить их, ни отвергнуть (потому как нет еще духовной точки отсчета). А потому и бросится из окна, сжи­мая в руках этот неоцененный, ставший ненужным образ.

Страшный человек — ростовщик. Но этот тип витает во всем твор­честве Достоевского, здесь же — выражает себя конкретно. Тип чело­века нечеловеческих страданий. А причина страданий по большей части несущественна. Поражает детскость героев Достоевского, не та детскость, о которой говорил Христос, не та, что от Царствия Небес­ного — просветленная, а капризная, темная сторона детской души. Дети — самые жестокие существа на свете. И такие дети — герои Дос­тоевского.

Язычество — тоже детство. И в героях Достоевского многое от язы­чества. Отсюда, наверное, и невыраженность христианского начала (в истинном его смысле), и тяга к низовой христианской культуре (тому много примеров, например, в «Бесах» — странные «юродивые», «свя­тая мать — сыра земля» и т.д.). Интересно, что если Достоевский пи­шет о детях («Неточка Незванова» и дети в других книгах), они ничем не отличаются от взрослых, их психология полностью такая же, как и у взрослых героев и в этом есть что-то искусственное. Но это только доказывает, что герои Достоевского во многих своих проявлениях — просто злые дети. Как глубоко может переживать ребенок, а точнее — вымещать свои переживания на окружающих из-за настоящей мело­чи… Так и герои Достоевского в любой его книге едят себя и друг дру­га из-за нестоящего. Достоевский по-преимуществу психологичен. И в большинстве случаев так и остается в стихии человеческой души, в пределах психологии. Певец русской души — да, певец надрывов — да, но нельзя присваивать ему звание «христианского писателя», что хо­тят сделать многие. Это — уже фальшивая позиция и Достоевского так не открыть. Христианство — это прорыв из сферы души, оно над-психологично. И творчество Достоевского в этом смысле не просвет­ленно. Абсурд в духе XX века называть Достоевского «православным писателем».

Но, возвращаясь к теме нечеловеческих страданий, обратим вни­мание на то, что «инфернальность» (infernalis — лат.) переводится в примечании к «Братьям Карамазовым» как страстность, демоничность. В православных источниках мне приходилось встречать это слово в более конкретном смысле — одержимость злыми силами. В некоторых случаях Достоевский характеризует этим понятием своих героев. Кстати, в классической русской литературе этим словом боль­ше не пользуется никто. Таким образом, это — «фирменное» слово, используемое в литературе только Достоевским. И действительно, от некоторых героев холодом и жаром веет. Но об этом после.

Эти «инфернальные» образы, яркие страдания, очень привлекают человека, только что ставшего, как он сам считает, самостоятельным. К сожалению, сама, когда первый раз прочитала «Преступление и на­казание», почти гордилась — инея одна, многие друзья! — что мыслю как Раскольников. Во многом не понимая позиции автора (об этом особый разговор) и не имея духовой опоры в себе (а это может быть только вера в Евангелие), прониклась сомыслием и сочувствием с Раскольниковым и даже очень жалела, что так невнятно все кончи­лось. И в самом деле, неверующему молодому человеку непонятен и пресен этот конец. Кажется — какой-то срыв, а ведь тут — вершина творчества Достоевского. Надо было пройти весь путь воцерковления, чтобы, перечитав многократно «Преступление и наказание», ог­лянувшись назад, понять как мы были не правы и как эта неправда ха­рактеризует все душевное состояние той поры. Но, поскольку Досто­евскому дорог Раскольников как в начале, так и в конце книги, и он не выражает своего отношения, не судит своего героя — очень просто принять это за одобрение. И тут-то голова пойдет кругом. А критерии надо искать не у Достоевского, а в Евангелии, сам Достоевский видит критерии только там. А что юному максималисту Евангелие? Пока не обожжется — не оценит.

И Достоевский в этом смысле является жестоким, но хорошим учителем. Только аккуратно надо с его идеями обращаться. А то… можно уклониться в темный лес и там разбить себе голову, не имея ориентира. Я еще вернусь к этой теме.

Один очень уважаемый мной священник, о. Георгий Митрофанов в своей статье о русском философе К.Н. Леонтьеве совершенно спра­ведливо замечает, что «тройственная мировоззренческая основа цер­ковной жизни оказывалась совершенно размытой в религиозных ис­каниях «культурного» христианства. И даже творчество такого ис­кренне устремленного к Православию писателя, каким являлся Ф.М. Достоевский, . с большим трудом открывало для себя подлинно цер­ковные истоки религиозности русских православных людей. «В тво­рениях г. Достоевского, — отмечал в этой связи К.Н. Леонтьев, — за­метна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепен­ность. Эту постепенность легко проследить в особенности при срав­нении трех его романов: “Преступление и наказание”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”»[4].

Позволю себе не согласиться с этим мнением. По-моему, никакого прогресса в смысле религиозном в этих трех романах нет. Даже как-то сопоставить между собой эти три произведения — труд довольно со­мнительный. Я и не буду пытаться особо сравнивать, а в процессе раз­бора все выяснится само.

Как высшую ступень К.Н. Леонтьев берет «Братьев Карамазо­вых». Складывается впечатление, что эта вещь наиболее церковная, ибо там вообще много о церкви, «весьма значительную роль играют православные монахи»[5]. Хоть, по признанию автора, монахи эти и го­ворят не совсем по-монашески, и тут как-то мало говорится о богослу­жении, о монастырских послушаниях», но зато «некоторые из дейст­вующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет»[6]. Таким прекраснодушием XIX века отдает от этих слов! Ну, если уж есть монахи, значит, все будет хорошо. Но мы, дети горьких лет, знаем, что с тех пор был «Мастер и Маргарита», где действует вроде бы Сам Христос, а одним из своих рабочих названий книга име­ет «Евангелие от сатаны»! Просто невозможная ситуация для XIX века.

Я совершенно не хочу проводить параллель между Достоевским и Булгаковым. Достоевский во время написания «Братьев Карамазо­вых» — глубоко верующий христианин, и личный христианский опыт у него, безусловно, большой. Но роман не одобрили в Оптиной, отку­да взято, вероятно, описание монастыря и где подвизался св. Амвро­сий Оптинский, которого Достоевский сделал прототипом старца Зосимы. Роман в Оптиной не одобрили, и это выразило отношение Церкви к «Братьям Карамазовым».

Достоевский очень метко называл свои произведения. Если «Бесы» — так и правда, многие главные герои, Петр Верховенский особенно, очень напоминают бесов, страшный тип. «Преступление и наказание» — так и есть: сперва история преступления, потом — исто­рия наказания. Трезво и без выдумок. «Неточка Незванова» — так там и есть про Неточку, а остальные способствуют раскрытию ее образа. Так и «Братья Карамазовы» — книга про Карамазовых, про низовую, страстную, земляную их силу и вовсе не про монахов. И Карамазовы остаются таковыми на протяжении всего романа. Нет там ни просвет­ления, ни прорыва ввысь. Поставленный перед лицом преступления, которое он не совершал, Митя несет наказание. Но нет в этом наказа­нии покаяния, одна только Карамазовская сила, человеческая. Без­образна сцена в завершении книги, когда в тюрьме у Мити сталкива­ются две любящие (или ненавидящие?) его женщины. Какие слова подобраны автором для выражения чувств героев? «Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить… Вот спаси его, и всю жизнь мо­литься за тебя буду.

— А простить не хочешь! — прокричал Митя Грушеньке с безум­ным упреком.

— Будь покойна, спасу его тебе! — быстро прошептала Катя и выбе­жала из комнаты.

— И ты могла не простить ей после того, как она сама же сказала тебе: «Прости»? — горько воскликнул опять Митя.

— Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! — горячо крикнул на брата Алеша.

— Уста ее говорили гордые, а не сердце, — с каким-то омерзением произнесла Грушенька…

— Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей «прости меня» потому, что хотела казнить себя до конца. Она не простила. Люблю ее за это! — искаженным голосом прибавила Катя, и глазе ее сверкнули дикой злобой».[7]

Количество отрицательных эмоций превышает всякую меру. Вме­сте с тем, это почти финальная сцена романа. И героев, участвующих в этой сцене, можно назвать положительными. Но восклицания, крики — накал страстей — вряд ли сопутствуют покаянию, которое, вроде бы, должно происходить. И заключительная фраза, которой заканчи­вается весь роман — «Ура Карамазову!» — очень наводит на размыш­ления. Даже если этот Карамазов — Алеша.

В смысле церковном из всего романа, на мой взгляд, наибольший интерес представляет противостояние отца Ферапонта и старца Зосимы, в частности, эпизод, где описывается нетление тела последнего.

«Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже упоминали, как о противнике старца Зосимы, и главное — старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством…»[8]

Был этот отец Ферапонт постник, молчальник. Носил вериги. Т.е. жизнь вел строжайшую монашескую, и в Писании, и в Предании был начитан, как видно из описания. Но на вопрос молодого монаха, имеет ли он общение со Святым Духом,отвечает:

— Слетает. Бывает.

— Как же слетает? В каком же виде?

— Птицею.

— Святый Дух в виде голубине?

— То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и дру­гою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею».[9]

Но главное в их беседе следующее:

— А видишь ли древо сие? — спросил, помолчав, отец Ферапонт.

— Вижу, блаженнейший отче.

— По-твоему, вяз, а по-моему, иная картина.

— Какая же? — помолчал в тщетном ожидании монашек.

— Бывает в нощи. Видишь ли два сука? В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепе­щу. Страшно, о страшно!

— А что же страшного, коли Сам бы Христос?

— А захватит и вознесет.

— Живого-то?

— А в духе и слове Илии, не слыхал,что ли? Обымет и унесет.[10]

Вот это действительно страшно. Что же перед нами, проявление христианства, или это просто состояние прелести? Как бы то ни было, но люди, смотрящие на Бога именно этими глазами и сейчас не ред­кость. Живя в Печорах и в других монастырях я встречала много людей того же плана — внешняя безупречность жизни, тяга к скрытой от всех «тайне» в христианстве — и страх. Не «страх Божий», животворящий человеческую душу, а, если можно так выразиться, «страх Бога», пара­лизующий и делающий невозможной любовь, само стремление лю­бить Бога и ближнего. Старец Зосима же воплощенная любовь. К нему едут со всей России и он всех принимает, для всех у него есть слова со­вета и утешения, настоящий подвижник, старец, такой и есть. Преп. Амвросий говорил о себе, что как на людях родился, так и живет с тех пор (а родился он, когда к отцу его приехало большое количество гос­тей). И насколько есть в духовном облике старца Зосимы верно подме­ченного, сближающего его с преп. Амвросием, настолько привлекате­лен этот образ. Несовместимость страха и любви, две стороны духов­ной жизни показаны Достоевским, и проблема эта серьезна.

Нездоровый же интерес вокруг смерти старца Зосимы выдает ду­ховное состояние общества. К сожалению, слишком много народа предпочитали старца Ферапонта, любили внешнюю сторону подвига, жаждали видимых чудес, а любви не ведали… Появление у гроба стар­ца Зосимы Ферапонта, изгоняющего бесов со словами: «Притек я сюда малограмотен, а здесь, что и знал, забыл, Сам Господь Бог от пре­мудрости вашей меня, маленького, защитил.». И потом вдруг откро­венные слова зависти: «Над ним завтра «Помощника и покровителя» станут петь — канон преславный, а надо мной, когда подохну, всего-то лишь «кая житейская сладость» — стихарчик малый, — проговорил он слезно и сожалительно».[11] Но слышал это только о. Паисий, а для на­рода у о. Ферапонта были другие слова: «Мой Господь победил! Хри­стос победил заходящу солнцу! — неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки, и, пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос.

— Вот кто свет! Вот кто праведен! — раздавались возгласы уже не боязненно, — вот кому в старцах сидеть, — прибавили другие уже оз­лобленно.

— Не сядет он в старцах. Сам отвергнет.»[12]

Показательно здесь отношение к старчеству, как к должности «от мира сего». Ждали нетления тела старца Зосимы — и не дождались. Ждали как иудеи знамения. И не дал им Господь знамения. Неиспове­димы пути Господни. Тяжелое духовное состояние народа изобразил Достоевский. Как быстро все соблазнились о подвижнике. Будто и не они ходили к нему за советами, и не они выражали ему свою лю­бовь.

Даже Алеша, который жаждал не чудес, а «справедливости», «выс­шей справедливости»[13] — соблазнился. «Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось не­медленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем по­пустился позор… Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст в самую нужную минуту (думал Алеша) и как бы само за­хотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?»[14]

Конечно, серьезное испытание выпало на долю Алеше, почти такое же, как последователям Христа, когда Господь принял поругание и умер на кресте. Но Христос воскрес, чудо свершилось — и соблаз­нившиеся последователи стали Апостолами. Не того ли ожидал и Алеша? Но Истина, Которой служил старец, уже восторжествовала, и встает вопрос: в кого веровал Алеша? Если в Христа — зачем ему еще «высшей справедливости»? Вот если в старца Зосиму вместо Хри­ста. Во всяком случае, была у него возможность остаться при мона­стыре, ибо понял об отце Паисии, «что в этом строгом и суровом досе­ле к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и го­рячо любящего его нового руководителя, — точно как бы старец Зосима завещал ему его умирая».[15] Но он все-таки уходит, соблазненный.

А чем тут соблазняться? О народе, окружающем гроб, сказал Иван устами великого инквизитора, обращаясь ко Христу: «Ты не сошел (с креста) потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника перед могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, ко­нечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками».[16] Не созда­ны, а стали. И не имели люди, ждущие чудес у гроба, ни свободной любви, ни свободной веры. И сотворил им Господь — по вере их.

Уж не в этом ли выражается «признание особого духовного авто­ритета некоторыми лицами высшего класса»? (возвращаясь опять к К.Н.Леонтьеву).

Если вернуться к образу старца Зосимы как к попытке литератур­но изобразить православного подвижника, то признаюсь — его изо­бражение как-то не убеждает. Я могу назвать себя верующим челове­ком, но рассуждения старца Зосимы меня не увлекают. Вернее, увле­кают, да не туда, куда надо. Есть в них чувственность, эмоциональ­ность, совершенно не свойственная праведнику. Это — тоже надрыв, но надрыв уже не мирского человека, ведь о. Зосима — старец, к нему со всей России едут. Вроде бы то что надо: многое чувствуется верно (видимо, то, что взято у преп. Амвросия). Но иногда кажется, что это сам Достоевский перерядился в старца. В разных эпизодах — будто два разных человека действуют. Порой, вроде бы все правильно напи­сано, но нет здесь того, что отличает писания св. Отцов, подлинных старцев. Дух не тот. Слова настоящего св. Амвросия предельно про­сты, но — и жгут, и исцеляют. Появляется мир в душе. А вот у старца, описанного Достоевским, слова не несут покоя, воздействуют на чув­ства, вызывают страстные переживания.

Да и как понимать такие его рассуждения: «Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, али на вола, его питающего и рабо­тающего ему (человеку — авт.), понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже и это знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего».[17] Не слышала я таких слов от старцев, хотя при­ходилось мне с ними общаться, да, более того, и помыслить не могу ус­лышать. Неверующий человек не поверит в такое христианство, не увлечется им. Все, что есть в словах старца Зосимы сентиментального и сладкого (а есть и такое) — просто отвратит его от Православия по Достоевскому. «И рассказал я ему, как приходил раз медведь к вели­кому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба ку­сок: «Ступай, дескать, Христос с тобой», и отошел свирепый зверь по­слушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что ото­шел, вреда не сделав, и что с ним Христос. «Ах, как, говорит, это хоро­шо, как все Божие хорошо и чудесно». Сидит, задумался, тихо и слад­ко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгреш­ным. Благослови Господь юность!»[18]

Мне вспоминается рассказ из книги митр. Антония Сурожского о том, как он пришел в юности к Богу. Владыка был неверующим, и один раз, в виде общественной повинности, его отправили на выступ­ление прот. Сергия Булгакова. О. Сергий Булгаков не знал, как разго­варивать о Боге с подростками, выбрал все самое сладкое из учения Церкви и рассказал. Результатом была дикая ненависть к Евангелию со стороны мальчика, правда, она же, ненависть, подвигла его прочи­тать самое короткое Евангелие, от Марка, написанное для «таких же дикарей, для римского молодняка»[19]. Лишь ощутив явное присутст­вие Христа в комнате после его прочтения, мальчик уверовал, и сей­час является виднейшим богословом. Поэтому скажу, что вся сла­дость и умиление, понятные людям верующим, могут вызвать полное отторжение у молодого человека, читающего «Братьев Карамазо­вых», он пропустит всю «умилительность» мимо ушей, чтоб с головой погрузиться в языческую стихию Карамазовых, так ярко описанную.

Если уж пришлось здесь обратиться к К.Н. Леонтьеву, нельзя оста­вить без внимания и ответ ему Вл. Соловьева. Леонтьев пишет, что христианская идея, которой служил Достоевский, искажалась в его уме примесью сентиментальности и отвлеченного гуманизма. И Со­ловьев ему на это отвечает, что гуманизм Достоевского «не был той отвлеченной моралью, которую обличает Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и в Церковь… Гуманизм Достоевского утверждался на мистической сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, на чем он стоит, и на чем он строит»[20]. Даже, если пропустить мимо ушей слово «гуманизм», которое имеет к христианству слабое отношение, на чем стоит Достоевский — сомнению не подлежит: будучи в зрело­сти истинным христианином, стоит он на твердой основе христианст­ва. Из дневников это можно увидеть. Но на чем он строит свои худо­жественные произведения? Достоевский очень сложен…

Соловьев был его друг, и в Оптину пустынь они ездили вместе. Мо­жет быть из этого личного знакомства смог он сделать вывод о Досто­евском, как о певце нового (в хорошем смысле слова), просветленного христианского общества. Но я пишу о романах Достоевского. И, в са­мом деле, дневники писателя читаются не в первую очередь. Знако­мятся с Достоевским через романы…

Возвращаясь к теме критики Достоевского К.Н. Леонтьевым и Вл. Соловьевым, скажем, что их взгляд, к сожалению уже не соответству­ет нашей действительности. Кто сейчас мог бы всерьез говорить, что «… истинное христианство есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы единой верой, а, глав­ное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом»[21]. «Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разбредут­ся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как мы это и ви­дим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановится, успокоиться на чем-ни­будь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и ис­кать полной и всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела»[22].

Серьезные речи о добре, истине, прекрасном… И одновременно — об общем деле… До чего же приятно, наверное, было в прошлом веке, сидя в своей усадьбе на веранде, так вот рассуждать… Звезды вспыхи­вали и гасли, и ветерок шелестел, и церковки виднелись на пригорке. А в нашем мире не осталось ничего этого. По иронии судьбы — ведь все так хорошо говорили! — то ли их слова были поняты неправильно, то ли еще что… Но рвануло все это со страшной силой, и исчезло — как не бывало… Усадьбы национализировали и сделали там совхозы. А что с церквушками на пригорках сделали, — и вспоминать больно. Как-то вхолостую прошли все замыслы «единого человечества». «Нравственный закон», к которому так любили апеллировать, обер­нулся архипелагом ГУЛАГ. А ведь по историческим меркам прошло совсем немного времени… Ничего не осталось. Хотя нет, осталось многое. Осталось то, что было истинного, а все заблуждения, как сор, отпали и забылись. Канули в лету Чернышевские, Добролюбовы и прочие. Остался — Достоевский. Как оказалось, самый актуальный писатель в настоящее время. Но — воспринимается уже не так, как со­временниками. Потому мы и должны самостоятельно определить его место в нашей жизни. Но это пока остается открытой темой.

У преп. Иустина встречаем определение: Достоевский — пророк, ибо он всечеловек. Не совсем согласна с термином «всечеловек» — за­чем утрировать? Человек как состоявшееся «Я» уже обладает полно­той человеческого. Но что Достоевский был действительно пророк в своем отечестве — сомнению не подлежит. Не в тех узких рамках, ко­торые приписывали ему современники — подумать только, в «Бесах» предвидел процесс Нечаева! Если бы они тогда знали, ЧТО он еще предвидел!

Если верить, что прототип Степана Трофимовича — Грановский, и, следовательно, целое течение русской мысли, которое он представля­ет, а Кармазинов — Тургенев, — плачевное же состояние тогда было у мыслящих кругов…

Вечное нытье Степана Трофимовича, игра в особые отношения к нему правительства, писание писем «в соседнюю комнату», далеко не так безобидны, как кажется. Он успел приложить руку ко всем моло­дым героям — был домашним учителем у Ставрогина (а это важно, ведь домашний учитель именно «образовывал» своего воспитанни­ка), учил Дашу, Лизу. Правда, с собственным сыном отношения были странные. Он его, маленького ребенка, по почте отправил «к теткам» воспитываться. Хотя есть вероятность, что Петруша вовсе и не его сын, а «полячка», о чем сам он говорит Степану Трофимовичу, и это тоже не маловажно. В смысле «взятости ниоткуда». И в самом деле, каким-то мистицизмом веет при его появлении в повествовании. «И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые, кто-то как-будто катился, и вдруг влетел в гостиную… совершенно не знако­мый никому молодой человек»[23]. Описание его внешности как-то двусмысленно: «Как будто с первого взгляда сутуловатый и мешкова­тый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не ска­жет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится… Выражение лица словно болезненное, но это только кажется… Он ходит и движет­ся очень торопливо, но никуда не торопится…»[24] и т.д. Эта переменчи­вость, «кажущесть» его облика — далеко не случайна. «Когда кажется — креститься надо». Не соглашусь с мнением преп. Иустина, когда он говорит, что корень зла в романе Ставрогин. «Ставрогин, как мне ка­жется, самая ужасная личность в мировой литературе. Ни у кого нет такого жестокого ума и такового ледяного сердца. По дерзости мысли и циничности поступков никто с ним не сравнится, даже сверхчело­век Ницше. «Цветы зла» Бодлера в сравнении с сатанинско-художе­ственным злом Ставрогина — это как бы райское благоуханье. Сам бог зла мог бы у него поучиться разнообразию, глубине и искусству зла»[25]. По-моему же, корень зла — в переменяющемся Петруше Вер­ховенском. Достоевский не пожалел красок на его изображение: «Вы­говор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ровные, круп­ные зернушки… Сначала вам это и нравится, но потом становится противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора… Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длин­ный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерыв­но и невольно вертящимся кончиком»[26]. Прямо гадина какая-то! Бес — искуситель. А Ставрогин? Можно сравнивать его с Фаустом, как это делает А.Л. Бем, но это тоже не совсем убеждает… Мне кажется, лучше всего понял Ставрогина Бердяев, когда сказал, что в момент развертывания действия романа он уже труп. В самом деле, жизнь Ставрогина — за пределами романа. Он живет в воспоминаниях окру­жающих, которые не могут простить ему прошлого. Жена его, хромо­ножка, говорит, что он не ее муж, что он убил ее мужа, кричит ему вслед: «Гришка Отрепьев а-на-фе-ма!»[27] Все хотят видеть в Ставрогине кого-то. Разные люди приписывают ему разные роли — светские люди говорят о нем: «звезда», «дворянин» (несмотря на странную ре­путацию). Шатов говорит о нем: «сладострастие нравственное — сме­ло летите вниз головой, а не ходите по краю — нервный срыв». «Для зла людям живет» — говорит Лебядкин. А Петруша хочет видеть в нем не больше не меньше чем «Иван-Царевича», самозванца, созвучно чаяниям Марьи Тимофеевны, хромоножки… Однако что видится в нем достоверно? Известно, что наблюдая за спящим человеком, ино­гда можно узнать о нем многое, во сне с человека спадает маска. И что же видит Варвара Петровна, застав своего сына спящим? «Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж неподвижно, она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы поразило, что он так скоро заснул, и что может так спать, так прямо сидя и так не­подвижно: даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и нахмурены; решительно он походил на бездуш­ную восковую фигуру. Она простояла над ним минуты три, едва пере­водя дыхание, и вдруг ее объял страх; она вышла на цыпочках, приос­тановилась в дверях, наскоро перекрестила его и удалилась незаме­ченная, с новым тяжелым ощущением и с новой тоской.

Проспал он долго, более часу, и все в таком же оцепенении; ни один мускул лица его не двинулся. Ни малейшего движения во всем теле не выказалось; брови были все так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то, наверное, не вынесла бы по­давляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбу­дила его. Но он вдруг сам открыл глаза и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и любопытно всматрива­ясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ни­чего не было ни нового, ни особенного»[28].

Это описание Достоевского наводит на мысль, что Ставрогин уже мертв, образно выражаясь, он Дон Жуан, ставший Каменным гостем, зловещий призрак. Безотчетный страх матери, и дальнейшее его про­буждение (как будто возвращение из иных, мрачных миров) подтвер­ждает это подозрение. Да и поведение его на протяжении всей книги сквозит пустотой, какие бы роли ему ни приписывали.

Степан Трофимович и другие герои того времени — вымышленные и реальные — любили поговорить о народе извне, как будто сами к нему не принадлежали. Всем мироощущением своим выносили себя за скобки, и, видимо, потому так натянуто-мучительны были эти «хо­ждения в народ» интеллигенции. Они давали полезные советы, как этому «народу» жить, восхищались и умилялись или презирали, лю­били — не любили, искали там какой-то высшей мудрости или ужаса­лись грубости, но они не шли с этим народом. А народ тем временем жил, растил хлеб и воровал, пух с голоду и богател, строил церкви и кабаки, но действительно была у народа какая-то цельность. И смот­рел народ на этих мыслителей и дивился их чудачествам. Достоев­ский прошел этот путь, об этом — в «Записках из мертвого дома». Именно на каторге сумел он понять народ (и крепок же, видимо, этот народ был, если и в тюрьме Достоевский смог, глядя на людей, понять хорошее в них и полюбить. Представить подобную ситуацию в совет­ской тюрьме просто невозможно). В «Бесах» он выражает свое отно­шение к людям устами Шатова очень метко: «Вы потеряли различие добра и зла, ибо перестали свой народ узнавать»[29], «…под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних пари­жан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога!»[30]

Да, к Богу у Степана Трофимовича и иже с ним отношение, мягко сказать, странное. Он верует в le bon Dieu — «Доброго Господа» — по­казательное французское выражение. «Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в Бога верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек». Однако, как красиво бы это ни называлось, «по плодам их узнаете их». Как уже замечено ранее, он приложил руку к воспита­нию почти всех молодых героев романа. Как говорит Лиза, он учил ве­рить «En Dieu, qui est la-haut et que est si grand et si bon? (В Бога, кото­рый наверху и который так велик и так добр?)… А помните ваши рас­сказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали: «Земля, земля!»… А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят? И все-то неправда, я потом все узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда… почти лучше правды!»[31] Вот в этом-то и есть трагедия. Детям нельзя врать. А тем более так, что «почти лучше правды».

Впрочем, под конец жизненного пути, Степан Трофимович кается. Исповедует свою веру в Бога: «Если есть Бог, то и я бессмертен»; ви­дит в Боге единственное, что можно любить всю жизнь. Кается и при­знается, что всю жизнь лгал. Желает видеть Петрушу и Шатова, види­мо, чтоб просить прощения, и примириться. Но в том-то и трагедия: Шатова уже убили, принесли в жертву «общему делу» — ритуальную человеческую жертву, кровь которой должна была связать навеки членов группы. А вдохновителем такого кровавого дела был Петруша — родной сын!

«Бесы» — книга без знака плюс. Все герои трагичны, над всеми ви­тает рок. Поучительна история Кириллова. Идеолог самоубийства, дошедший с этой идеей до сумасшествия, пытается доказать, что уби­вает себя, «чтоб показать непокорность и новую страшную свободу» свою. Он хочет «заявить своеволие». Однако на самом деле он не от Бога освободился — просто-напросто его используют в своих интере­сах темные силы в лице Петруши Верховенского. Его самоубийства ожидают, чтоб прикрыть свое темное дело — и у него нет свободы, чтоб отказаться. Под конец Петруша даже гневается на «свободного теоретика»: «- Э, черт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! Что же вы глаза-то выпучили, подписывайте!

— Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался, — Я хочу изругать…»[32] До того доходит, что Петруша сам его хочет убить, если тот откажется от своих намерений. Кириллов окончательно сходит с ума, кусает за палец Верховенского, эта сцена безобразна. Вот вам и своеволие…

Петр Степанович блещет… Впрочем, что о нем говорить? В конце романа он один благополучно исчезает, оставив после себя мрак и раз­рушение. Он исчезает, но он вернется. За пределами книги. За преде­лами земной жизни Достоевского. И его — пропустят. Потому что не­достаточно серьезно отнеслись к пророчеству, сидя в своих усадьбах и уютных городских квартирах. Пророчества Достоевского до смешно­го сбылись. Когда Шатов с Кирилловым отправились в Америку «на последние деньжишки», чтобы испробовать на себе жизнь американ­ского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе со­стояние человека в самом тяжелом его общественном положении. Шатову справедливо замечают, что это же можно было испытать и в России, нанявшись к помещику в страдную пору. Но он игнорирует это замечание. Как много лет спустя в романе у М. Булгакова проф. Преображенский иронически заметит, что невозможно одновремен­но бороться с разрухой дома и устраивать судьбы заморских голо­дранцев. До сих пор продолжает Россия это занятие.

Но и это не весь Достоевский. Не укладывается он и в положитель­ные рамки пророка. Достоевский — певец надрывов. Кто не имеет твердости преодолеть эти надрывы, при чтении сорвется в них. Край­не не согласна с мнением преп. Иустина, что «каждый найдет себя в нем. Если вы печальны, то он всеусердно разделит вашу печаль. Если вы в отчаянии, то тут он ваш друг, ваш брат, ваш близнец, и в то же вре­мя утешитель. Если вы атеист, он страдает вместе с вами, мучается ва­шей мукой, гениально защищает атеизм, подводит вас к взрывоопас­ному богоборческому бунту и к безумному отчаянию с тем, чтобы вместе с вами с криком броситься в ноги благого Иисуса»[33].

По-моему, не разделит, не утешит, а наоборот, добавит. И где гаран­тия, что подведенный к «богоборческому бунту и к безумному отчая­нию» человек вообще захочет броситься «в ноги благого Иисуса»? Слишком дорого может стоить такой эксперимент, ибо речь идет о спасении души… Вообще, обширная книга преп. Иустина «Достоев­ский о Европе и славянстве» может рассматриваться, как частное воз­зрение человека святой жизни, соответствующее ее высоте. Для рядо­вого мирянина такая точка зрения на Достоевского не достижима. Не буду подробно на ней останавливаться.

Герои Достоевского все «бремени ищут». Всем мало ига Христова, и они ищут себе особого. Извечный соблазн молодости, эти поиски до добра не доводят. Но зато как описаны! Будто это — единственное, са­мое естественное занятие души, то, без чего не состояться личности. Кто бы объяснил тогда, в молодости, что «иго Мое благо, и бремя Мое легко есть». Герои Достоевского знают о Христе. Но что-то их все не туда клонит. Церковности, соборности в их вере нет по преимуществу, зато процветает «подпольная» религиозность, в которой не поймешь, чего больше — язычества или христианства. В «Бесах», например, Марья Тимофеевна рассказывает такой эпизод: «А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна старица, на покаянии у нас жила за пророчество — Богородица что есть, как мнишь? — Великая мать, от­вечаю, упование рода человеческого. — Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключа­ется радость»[34].

Даже старцы в «Братьях Карамазовых» тяготеют к какому-то не­каноническому образу. Но об этом говорилось ранее. Действительно, прав был К.Н. Леонтьев, критикуя религиозную идею книг Достоев­ского. Только с его воззрением на Соню Мармеладову я не согласна. Но об этом позже. Может быть, дело в «детскости» героев, о чем упо­миналось выше? В самом деле, дети склонны к язычеству. Не полу­чившие религиозного воспитания, они выдумывают себе богов сами и служат им ревностно. Мне вся псевдоцерковность, описанная Достоевским,хорошо знакома, интуитивно, по собственному детству.

Достоевский, как человек сложной души, переносил ее проблемы в мир своих произведений. Как бы ни талантлив был писатель, он чело­век и смотрит на мир своими глазами, по-своему воспринимая его. Книгой со знаком «+», по-моему, является «Преступление и наказа­ние», самая ценная книга из всех художественных произведений, на­писанных Достоевским. Ее можно рассматривать в традиции XIX в., как это и делала вся критика, включая и советскую, т.е. как осуждение нового для тех времен (в любом случае, в России) течения мысли, рас­суждающего о превосходстве избранной личности над «серой мас­сой». Все это, безусловно, так, но нельзя подходить к этой проблеме только с социальной позиции.

Тоска, гнетущая Раскольникова, его подавленное состояние перед совершением преступления выдает сопротивление души искусите­лю: «Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он по­ложил локти на колени и подпер обеими руками голову. «Боже! — вос­кликнул он, — да неужели же, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой те­плой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться весь зали­тый кровью… с топором… Господи, неужели? Он дрожал, как осино­вый лист, говоря это». После обращения к Богу ему стало легче. Далее там же: «Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — пока­жи мне путь мой, а я отрекаюсь от той проклятой… мечты моей»[35].

Однако искушение, видимо, зашло далеко. Помысел был допущен слишком близко, и когда отошла грызущая мука, он узнает (будто бы случайно), что старуха-процентщица остается дома одна — и уже не сопротивляется. Гибнет от его руки процентщица, и, что характерно, ее сестра Лизавета. Так и всегда, рядом с вроде бы повинными гибнут вовсе невиновные люди. И это был первый сбой в «системе» Расколь­никова, предсказавший, что в этой игре вовсе не он диктует правила (также,как и Кирилловв«Бесах»).

Но хоть и велик грех, совершенный Раскольниковым, видимо, не все еще для него потеряно. И не менее, чем убийство, страшен эпизод на мосту. Когда купчиха с дочерью подала ему двугривенный: «Он за­жал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает… Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Ко­гда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего возвраща­ясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действи­тельно великолепную панораму… Дивился он каждый раз своему уг­рюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаян­но он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как и прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами ин­тересоваться, какими интересовался… еще так недавно… В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду, затем повер­нулся и пошел домой. Ему показалось, что он как-будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту»[36].

Это похоже на духовное самоубийство… И он, в самом деле, чуть не умер. После последнего поступка открылась у него горячка. Горячеч­ный бред его ужасен, это уже какое-то преддверие ада. Но Господь ми­лостив, Он оставил Раскольникову время на покаяние.

Однако далек был Раскольников от покаяния… Спасло его то, что под грубой внешней оболочкой (часто покрывающей по-настоящему чувствительные, израненные души) душа его, как в детстве, оказалась чувствительной к чужому горю. В доме Мармеладова, в средоточии этого горя, встречает он Соню. Именно благодаря этой встрече стано­вится возможным и воскресенье. Почему же именно Соне удалось то, что не получилось у хитроумного сыщика — привести Раскольникова к признанию своей вины, более того — к покаянию?

Из пестрой вереницы образов Достоевского лишь один мне по-на­стоящему мил. Лишь один человек положил «душу свою за други своя», когда остальные замкнуты на себя. Соня Мармеладова, она одна может вымолить Раскольникова, благословить его на покаян­ный путь и не оставить на этом пути. Почему же ей дано такое дерзно­вение? Известно, что последнее время многие пытаются дать ей славу святой, которой она никогда не искала, возвести на пьедестал, другие же, наоборот, опровергают ее «святость» и пытаются с пьедестала скинуть. Еще в прошлом веке К.Н. Леонтьев писал: «Эта молодая де­вушка как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно бы все это делала, если бы в ней проснулось живое религиозное чувство».[37]

Да. Но самое главное забыли: она проститутка. Нелогично ожидать каких-то внешних проявлений благочестия от человека, сама профес­сия которого безнравственна. А бросить ее она не может: вся семья тем кормится. И все священники и монахи помогут ей не больше, чем тот, который приходил напутствовать умирающего Мармеладова! Он на стон бедной безумной вдовы не имел верных слов утешения, да и что здесь слова… При виде озлобленной вдовы, у которой от чахотки кровь горлом — священник «поник головой и не сказал ничего».

А Соня тащит их всех на своей спине и только молится. В цер­ковь-то она ходит. Она живет только Божьей милостью. Она как Евангельский мытарь, не лезет на передние места и действительно в состоянии помочь людям. Даже в сердце Свидригайлова что-то ше­вельнулось при виде ее, и он обеспечил сирот в своем завещании. Она спасает Раскольникова. Кто, кроме нее, еще мог помочь ему? Кто стал бы возиться с этой душой, скорбящей и озлобленной, и кому еще эта душа смогла бы поверить?

Невозможно понимание между Раскольниковым и Соней, пока он не оказывается тоже изгнанником из общества, преступником. Но в глазах общества и она — преступница против морали. Только грешни­ца может понять грешника, и только грешник может смириться по­добно ей. Но дело, оказывается, не только в понимании. Соня совер­шила преступление над собой, но с этим не умерла. Смирилась и кор­мила семью, забыв себя и помня о Боге. И Бог не забыл ее, как не за­был мытаря, взывающего из глубины греха: «Боже, милостив буди мне, грешному». И пути ее направлены вверх. Когда появляется воз­можность порвать с грехом, Соня делает это с облегчением. Расколь­ников же совершил преступление из гордости («кто я — тварь дрожа­щая или право имею?»). Его путь направлен вниз, и Соня кажется ему чужда и глупа в своем самопожертвовании. Но, оказавшись повер­женным в своей гордости, просто преступником — он становится в со­стоянии выслушать Соню и поверить ей.

Когда Соня читает Евангелие о воскресении Лазаря, бессмертные евангельские строки по-новому четко, звонко отзываются в душе. Ибо она тоже жаждет избавления от своего вынужденного греха, жа­ждет, как воскрешения. Именно Соня благословляет его на покаяние кипарисным, простонародным крестом. А на себя надевает крест не­винно убитой Лизаветы. Потом было покаяние перед народом, на площади. Но не было покаяния церковного. Почему в этих напряжен­ных событиях не упоминается Церковь земная? Опять срыв в языче­скую стихию… «Он вдруг вспомнил слова Сони: «Поди на перекре­сток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней со­грешил, и скажи всему миру вслух: «Я убийца»[38]. В такую возвышен­ную напряженную минуту ни слова о Христе. Покаяние перед миром, а не перед Богом. В этом — срыв, ибо вовсе не к этому шло, когда чита­ли Евангелие о воскрешении Лазаря.[39]

Потом была каторга, мертвый дом. И когда весной они сидели у реки, наконец-то будто пелена спала с глаз Раскольникова. Нако­нец-то он понял, кем для него была Соня. А она просто жила, но ее любви и веры хватило, чтобы стать для него знамением воскресенья.

На этом я хочу закончить разговор о «Преступлении и наказании». Очень неполный разговор, но основные черты понимания этого про­изведения как истории искушения человеческой души нечистым ду­хом, мне кажется, здесь есть. Это понимание дает наиболее завершен­ную картину замысла автора, и вне этого понимания роман, на мой взгляд, теряет основную долю смысла. Ведь в самом деле, если про­блема заключается в словах «тварь я дрожащая или право имею?» — становится бессмысленным окончание. Что же тогда получается — раз права не имеешь, значит ты тварь дрожащая? Остается закрытым выход в высшую сферу, и подвиг Сони тогда никак не связан с заблуж­дениями Раскольникова. Ибо социальный вопрос вовсе не исчерпы­вает главный вопрос, духовная проблематика с позиции социальной недосягаема.

Достоевский героев не судит. Ему одинаково дорог Раскольников в начале и в конце романа. Но кто не способен осмыслить и оценить драматизм духовных заблуждений героев — не свободен от искуше­ния их повторить. Сейчас, в доведенной до абсурда жизни России, можно увидеть все кошмары, доведшие Раскольникова до умопомрачнения и преступления. Не в той, так в другой форме это состоя­ние заразно. Достоевский создает жуткую атмосферу, но попробуй найди, что там неправда. Соня знает, но не дай Бог никому опыта ее жизни.

Нельзя окунаться в Достоевского с головой. Никаких сил не хва­тит выплыть. Сила одна — Христос. И голову надо держать поближе к Нему. А для этого у человека должен быть свой христианский опыт и опыт жизни наших горьких лет. Достоевский не «пастырь добрый», и он не учит, как надо жить. Скорее, на примере его героев можно нау­читься, как жить не надо. И это надо понять.

Но возникает вопрос, почему Достоевский, сам зная Истину, не во­плотил это знание в своих книгах? Почему, будучи человеком право­славным, не смог передать в книгах этот дух? Почему в России, обла­дающей высшей истиной во Вселенной — Православной Церковью, нет ни одного литературного произведения об этой Церкви или при­водящего в нее? Я не имею в виду творчество свв. отцов. Они не писа­ли о Церкви, Церковь сама водила их рукой. Если можно так выра­зиться, они писали Церковь.

Немец Э.М. Рильке после посещения России написал книгу сти­хов «Часослов». Вот выдержка из этой книги:


(о Богородице)
Писать Тебя нам надо по канону
О Зареносица над темнотой!
В старинных красках мы творим икону,
Кладя мазки по древнему закону,
В которых молча скрыл Тебя святой.
Мы ставим образа Тебе стенами,
А стены стали сумраком вокруг,
Но в сердце Ты навеки зрима нами,
Хоть скрыта набожностью наших рук..

Мне кажется, в этом стихотворении угадано православное миро­ощущение, но это лирика, а мне хотелось бы говорить о прозе.

Наших действительно великих писателей все время тянуло от сво­их богатств куда-то на сторону. В то время как в России Православная Церковь молилась за весь мир, обладала ответами на все вопросы, именно русская литература задалась «проклятыми» вопросами, не имеющими достоверного ответа вне Церкви. Но ответа искали не там, а как-то услаждались безответностью — и с этим прославились на весь мир. Сейчас везде знают, что русская литература ставит вопросы, ноне отвечает на них.

Тем более обидно, что в этом ряду такие великие имена, как Чехов… Он очень любил церковное пение. Прекрасно знал службу. В своих рассказах не раз обращался к церковной теме. Он мог очень точно пе­редать настроение — но все время уходил от ее решения и в конце кон­цов писал не о том. Чудесный, пронзительный рассказ «Святой но­чью». Ночь необыкновенно хороша, и, действительно, священнодей­ствует Природа. Но все основные события происходят вне храма. В стенах монастыря — толпа, а тот человек, который мог бы понять все величие происходящего в храме, оказывается за его пределами, всю ночь перевозит людей напароме.

Рассказ «Архиерей» еще печальней. Владыка Петр, главный герой повествования, смертельно болен. Фактически, на протяжении всего рассказа, он умирает. И он умер, в Великую Субботу. «А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монасты­рей. Гулкий радостный звон с утра до вечера стоял над городом не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, Солнце ярко светило.

На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, иг­рали шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице, после полудня началось катание на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в про­шлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем»[40].

Про епископа Петра забыли, и даже мать рассказывала, что у нее был сын — архиерей робко, будто боясь, что ей не поверят. «И ей, в са­мом деле, не все верили».

Экая тоска… Рассказ будто затягивается дымкой забытия, маревом болезни. Не случайно преосв. Петр на протяжении всего рассказа бо­леет. Может быть, это рассказ об исходе человека из земной юдоли, но не в Церкви.

Или рассказ «Студент». В Страстную Пятницу студент рассказы­вает на огородах двум деревенским бабам о Страстях Господних. При­рода описана великолепно, она будто страждет со Господом. И бабы, как часть этой природы, бессловесные, сопереживают рассказу, пла­чут. А студент, видя это, думает, что «правда и красота, направляющие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продол­жались непрерывно до сего дня, и, по видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле, и чувство молодо­сти, здоровья, силы — ему было 22 года — и невыразимо сладкое ожи­дание счастья, неведомого таинственного счастья овладевали им ма­ло-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла»[41]. Со свойственной Чехову четкостью, очень глу­боко описано состояние юношеского заблуждения, так сказать, входа в земную юдоль. И конец рассказа как-то зависает в пустоте. Это пре­красный рассказ, но не о вере.

Другой русский писатель, Лесков, очень много писал о церковной жизни. И насколько удавались ему отрицательные стороны, на­столько же, как мне кажется, смазаны положительные. В положи­тельных описаниях, как и Достоевский, Лесков тяготел к «нецерков­ному христианству». Роман «Соборяне», скорей, рассказы о полити­ке, чем о Церкви. И прот. Савелий Туберозов, скорей, борец, чем ие­рей. Он очень хорош, но его образ — образ просто здравомыслящего человека.

На этом можно кончить разбор литературы, ничего, удовлетво­ряющего сполна требованиям христианства, там нет. И не случайно. Если коснуться самой проблемы творчества, на мой взгляд, светская литература не может быть полностью христианской, потому что там нет места соотнесенности с Богом: Я выражаю себя в романе, обра­щаясь к другому Я, не к Богу (когда я обращаюсь к Богу — это уже ис­поведь). Человек не имеет греха, когда выражает Бога в себе, это — творчество святости или творчество святых. В обычном же человеке свет перемежается тьмой, и пытаться написать о чистом свете — фальшивая игра, личина. В художественном мирском творчестве полная соотнесенность с Богом невозможна онтологически. Но это творчество имеет право на существование: если человек находит в себе всякое, и темное и светлое, и из этого состоится законченное произведение — своего рода «да» миру, положительный смысл, — это от Бога. Ведь художник — творение Божье. Но позитивное разре­шение выпавшей на его долю проблемы — еще не путь к Богу. Это можно назвать изображением того, как жить нельзя, — у художника Свидригайлов застрелится, Раскольников попадет на каторгу, и Ки­риллов сойдет с ума. Можно не повторять их ошибок — но и только. Как это ни печально, творчество грехопадшего человека к Божест­венной полноте не ведет.

Но может быть, возможна книга, хотя бы приводящая к началу этого пути? На остальных путях есть книги, ведущие человека к из­вестной цели. Например, «Мастер и Маргарита» ведет к романтиче­скому демонизму, т.е. во мрак кромешный. Герман Гессе уводит в дзен-буддизм. Костанеда — в магический мир. И этот список можно продолжить.

Нет только книги, которая, будучи произведением светской лите­ратуры, подводит к порогу Церкви. Может быть, тогда и не надо такой книги? Но слишком быстро мы, ступив на церковный порог, бросаем­ся забывать свое прошлое, внушая себе, что все, бывшее там — грех и мрак… А человек, не имеющий прошлого — не имеет и будущего. От прошлого нельзя отрекаться с тем, чтоб забыть его. Наоборот, надо ре­шать свои старые проблемы даже будучи уже в Церкви. Иначе они ни­куда не денутся, и не дадут двигаться вперед. Покаяние, перемена ума, не мгновенное действие: надо переродиться, осмыслить себя, про­шлую жизнь, не прячась от самих себя.

И как полезна была бы книга, правдиво изображающая путь в Цер­ковь и путь в Церкви обыкновенного, грешного человека, проживше­го горькую жизнь, заблуждавшегося, падавшего и встававшего чело­века, который может поделиться своим живым опытом. Мы же имеем или благочестиво-сокрушенные воздохновения прошлого века, ко­нечно же, правоверные, но уже не в духе времени, жить согласно кото­рым уже не получится при всем желании. Или классическую литера­туру, где эта тема вообще не звучит.

Пожалуй, вот и все, что я хотела сказать. Тема остается открытой, и не написана покаянная книга. Может быть, кто-то скажет об этом луч­ше меня.

Как Некто Тебя возжелал когда-то,
так можем и мы, Твои холопы,
даже забросив все наши копи:
ведь если гора богата,
но нет златокопа и рудника,
то вынесет золото река
и застигнет камни врасполох
в тихом их теле..
Пусть бы мы этого и не хотели:
Зреет Бог.
Э.М. Рильке

Журнал «Начало» №07 , 1999г.


[1] Бахтин М.М. Проблема творчества, М., 1956, с.52.

[2] Бахтин М.М. Проблема творчества, М., 1956, с. 48.

[3] Там же, с.192.

[4] Прот. Георгий Митрофанов. Религиозно-философские воззрения К.Н. Леонтьева и их значение для русской церковной культуры. Начало, журнал Института богословия и философии, № 5, СПб., 1997, с. 77.

[5] Там же.

[6] Там же.

[7] Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. Собрание сочинений в 10-ти тт., т. 9, М., 1956, с. 326.

[8] Там же, с. 208.

[9] Там же, с. 212.

[10] Там же, с.7.

[11] Там же, с. 419.

[12] Там же, с. 419.

[13] Там же, с. 423.

[14] Там же, с. 423—424.

[15] Там же, с. 215.

[16] Там же, с. 321.

[17] Там же, с. 369.

[18] Там же.

[19] Митр. Антоний Сурожский. Слово о встрече. СПб., 1994.

[20] Вл. Соловьев. Избранное. М., 1990, с.108—109.

[21] Там же, с. 85.

[22] Там же, с. 87.

[23] Достоевский Ф.М. Бесы. Собрание соч. в 10-ти тт., т. 7, М., 1956, с. 190.

[24] Там же.

[25] Преп. Иустин (Попович) Достоевский о Европе и славянстве. СПб., 1998, с.73.

[26] Достоевский Ф.М. Бесы. Собрание соч. в 10-ти тт., т. 7, М., 1956, с.191.

[27] Там же, с.294.

[28] Там же, с. 243.

[29] Там же, с. 271.

[30] Там же, с. 41.

[31] Там же, с. 115.

[32] Там же, с. 645.

[33] Преп. Иустин (Попович) Достоевский о Европе и славянстве. СПб, 1998, с. 22.

[34] Достоевский Ф.М. Бесы. Собрание соч. в 10-ти тт., т. 7, М., 1956, с.154.

[35] Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. Собрание соч. в 10-ти тт., т. 5, М., 1956, с. 65—66.

[36] Там же, с. 121.

[37] Цит. по: прот. Георгий Митрофанов. Религиозно-философские воззрения К.Н. Ле­онтьева и их значение для русской церковной культуры. Начало, журнал Института бо­гословия и философии, № 5,1997, с. 78.

[38] Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. Собрание соч. в 10-ти тт., т. 5, М., 1956, с. 530.

[39] Кстати, это не так безобидно, как кажется на первый взгляд. Ересь стригольников, отрицая иерархию, как впавшую в грех симонии, единственно возможным покаянием провозглашала покаяние «Матери сырой земле». Так что и данный эпизод тяготеет ско­рее к ереси, чем к Православию.

[40] Чехов А.П. Избранное. Архиерей. М., 1958, с. 37.

[41] Там же, с.210.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.