На пороге картезианского пробуждения

Ссылка на Декарта в заглавии наших тезисов связана с тем, что именно он с наибольшей ясностью проводит во времена, близкие к периоду творчества Караваджо, параллели между сном и бодрствованием, с одной стороны, и безличностным, или доличностным существованием человека и его бытием в качестве «Я есть», с другой. В картезианском философствовании личность именно пробуждается из состояния такого рода доличностного существования, которое никак нельзя назвать ложным или противоречащим человеческой природе, но из которого человек всё же обязан выйти.

Если даже брать сон в прямом значении слова, т.е как физиологическое состояние, то совершенно ясна его необходимость. Человек не  может не спать. Сон питает наши силы. Но, тем не менее, он всякий раз обязан просыпаться. Нечто близкое происходит в области духа. Здесь ссылка на сон, конечно же, метафора. Более адекватное понятие для обозначения этого духовного состояния – «миф» – всё же его вполне можно сравнить со сном, сопровождаемым сновидениями. В таком сне человек сам себе снится, ни на секунду не переставая жить. И как физиологический сон есть определённого рода питание для организма, так и миф есть «питание» для нашей души. Но такое питание, процесс которого в определённый момент должен быть прерван, хотя в дальнейшем, возможно, и возобновлён.

Конечно же, со сном и мифом могут быть сопоставлены некоторые грандиозные феномены в искусстве Ренессанса, например, творчество Ботичелли или более всего Леонардо да Винчи. Здесь гений успешно «творит не просыпаясь», человек с собой не встречается до степени осознанного самотождества личности «Я есть Я», находясь в единстве со всем прочим «бессознательным». Но эта, казалось бы, максимально возможная в мире реальность-тождество микро и макрокосма вдруг оказывается слишком «узкой» для человека, появляется необходимость проснуться, выглянуть наружу в пространство чистого «Я». Но как проснуться от столь грандиозного и прекрасного сна? Как оторваться от источника питания? Процесс пробуждения не может не быть мучительным, и совсем не обязательно осознание бодрствования вызовет особый восторг. Хотя проснуться надо обязательно, так как собственное «Я» призывает к этому, внося беспокойство и тревогу во вполне состоявшийся и торжествующий мир мифа.

Вакх. Караваджо (1596-1597)

Есть несколько полотен Караваджо, на которых запечатлена эта «драма пробуждения», состояние души, начинающей догадываться о том, что кроме сна существует ещё явь. Это прежде всего «Вакх». Картина ещё дышит полнотой мифа, языческое божество ещё как будто бы царствует и чувствует себя достаточно вольготно, но в его вольной позе уже нет торжества и уверенности, в глазах сомнение и какой-то вопрос, обращённый к зрителю. Да, это ещё божество, Вакх. Перед ним атрибуты пира, которые находятся в его власти. Пир, в свою очередь, есть жизнь, переживаемая на её вершине. Как будто бы Вакх тем самым владеет и жизнью. Однако сюда уже подпущена изрядная доля картезианской рефлексии. Власть Вакха не только не полна, но и находится под большим сомнением. Листья венка уже не само по себе украшение главы бога, они выходят на первый план, стремятся поглотить и растворить сам его лик.

Так же стремятся к самобытности и фрукты на столе. Как-то повеяло перспективой безличности, изначального хаоса, уже не способного быть укрощённым той формой персонального существования, что являет себя в образе Вакха. Тут даже не хаос, который ещё «родимый». Здесь уже проступают знаки ничто, смерти. Как-то не веет от вина в кувшине и бокале, что держит в руке Вакх, праздником и радостью. Это вино уже не животворит. Оно похоже скорее на напиток забвения. Сон, которым спит Вакх, заставляет вспомнить тютчевское: «Есть близнецы, два земнородных, два существа, то смерть и сон…». Да и чашу с вином Вакх держит не в торжественной позе распорядителя пира, она уже какая-то «необязательная», Вакх уже готов отказаться от неё, поставить на стол и, тем самым, отказаться от самого себя. В руках Вакха траурная лента, с которой он тоже не знает что делать… Нет, не владеет уже этим миром Вакх, и не потому, что его власть сама по себе вдруг ослабла, а потому, что он сам усомнился в единственности и важности этого мира, что кроме сна он смутно заподозрил ещё существование бодрствования. Но само по себе сомнение, если оно слишком долго остаётся только сомнением, губительно. И оттого само лицо Вакха оказалось окаймлённым тем же траурным цветом.

Однако ни о каком движении к «Я есть» говорить здесь нельзя, сон ещё слишком всему довлеет. Все проблемы перехода к бодрствованию решаются пока во время сна в пользу ещё более глубокого засыпания. Само лицо героя картины не располагает к мысли о каком-либо выборе и решении. Обладатель такого лица способен лишь выжидать и ожидать ответа извне. Правда, только такая позиция и позволяет, возможно, сохранять остаток божественности в недеянии и отсутствии суеты.

Караваджо. «Нарцисс у ручья». 1597-1599. Палаццо Барберини (Рим).

Перспектива «Я есть» гораздо яснее заявлена у Караваджо в «Нарциссе». Здесь герой отчётливо видит то, чего Вакх не видит, – себя самого. Но какова здесь встреча с собой, состоялась ли она уже на этой стадии «просыпания»? Наверное, всё-таки нет, и видение себя здесь каким-то образом равно невидению. Настораживает уже то, что встреча с собой происходит посредством зеркала, точнее, зеркальной глади воды. Вода же есть стихия того самого хаоса, постепенно овладевающего Вакхом в картине, о которой мы только что говорили.

«Я» здесь явлено вот таким же «хаотическим» образом, который как будто бы открывает путь к его обретению, но в то же время препятствует ему. «Я» не может здесь совпасть с самим собой, стать «Я есть Я». Отражение есть здесь одновременно от-даление и от-чуждение. Одна «часть» «Я» может как-то встретиться со своей «второй половиной» только отдалившись от неё. По существу, здесь не одно, а два «Я». Данный момент в картине подчёркивается ещё и тем, что отражение не вполне сходно с отражаемым. Некоторые детали очевидным образом изменены. Таким образом, до конца не ясно, кого же всё-таки видит «Нарцисс», себя самого или всё же кого-то другого. «Я» оказывается нетождественным самому себе, разделяется на два субъекта. И не понятно, какой из них является «подлинным». Нарцисс на берегу изображён ясно и отчётливо, казалось бы, именно он и существует реально, а Нарцисс в зеркале только подобие, копия. Но нет, несмотря на свою неясность, а возможно, и благодаря ей, отражение содержит в себе некую тайну и властвует над «настоящим» «Нарциссом». Именно «там», а не «здесь» сокрыто бытие Нарцисса, с которым он безуспешно пытается встретиться, отчётливо понимая при этом, что такая встреча возможна лишь если он сам бросится в воду, то есть погибнет.

Эта сопряжённость самоприобретения со смертью, которой отмечен «Вакх», присутствует и здесь. Остаётся лишь бесконечное и предельно напряжённое при всей своей бесплодности всматривание, которое нельзя прервать ни на мгновение. В противном случае будет упущено то самое состояние предпробуждения, чувство, что «Я» в его простом наличии ещё не есть «Я», что оно подлежит обретению. Но в попытке обретения оно почему-то превращается в другое «Я», которое начинает насмешливо играть с жаждущим собственного бытия. Вместо самого себя Нарцисс приобретает двойника, с которым уже не может расстаться, ибо всё же знает, что на самом деле двойник – это и есть он сам. Но каким образом другой может оказаться мной самим, а «Я» стать другим самому себе? В этом неразрешимом вопросе вся мука Нарцисса, неизбежно ведущая его к гибели. Нет, Нарцисс не бросится в воду, но ему всё равно суждено погибнуть в изнуряющей привязанности к своему собственному отражению, избавление от которой одновременно означает потерю самого себя. Пусть и доступного лишь губительным способом всматривания в зеркальную гладь воды.

Картина Караваджо разрешает противоречие, сокрытое в самом мифе о Нарциссе. Ведь будучи прекрасным юношей и влюбившись в свою красоту, Нарцисс рано или поздно должен был бы «иссохнуть» от её бесконечного бесплодного созерцания. Сама его внешность должна была исказиться, если вовсе не исчезнуть, как это произошло с нимфой Эхо, влюбившейся в самого Нарцисса. У Караваджо мы и видим такое истомлённое мукой лицо, в котором нет ничего прекрасного и которое вызывает лишь сострадание. Будь предметом страсти Нарцисса красота, он давно уже должен был разлюбить себя. Конечно, миф не должен подчиняться никакой логике, но всё же… Чтобы сохранить свою грозную значимость для современного сознания, мифу необходимо говорить и на языке последнего. Конечно же, не красоты жаждет у Караваджо Нарцисс, а собственного «Я», пусть даже оно будет явлено в совсем истёртом и бесплотном образе. Оно у Караваджо и явлено, но не дано. Оно представляет из себя недостижимый горизонт, попытка встретиться с которым не может не быть губительной.

Отчасти спасает, по крайней мере, удерживает ситуацию Нарцисса в качестве художественного образа, свидетельствует о некоем сохраняющемся бытии как раз подлежащее преодолению мифологическое начало. Сон возвращается, чтобы дать покой гибнущему от пробуждения и начинает питать его. Мы видим, что Нарцисс и его отражение образуют круг, как бы переходят друг в друга. Круг, деформированный благодаря напряжённой позе Нарцисса, но всё же замкнутый на самого себя, круг вечного возвращения. Двойник нуждается в Нарциссе так же, как и Нарцисс нуждается в двойнике. Им никуда не деться друг от друга. «Реальный» Нарцисс, безусловно, погибнет. От той же жажды. Ведь попытаться напиться из источника – значит нарушить гладь воды, от чего отражение исчезнет. Но «реальный» Нарцисс, когда стала очевидной неудача его экзистенциального порыва, в определённом смысле уже перестаёт нас интересовать. Понятно, что «Я» здесь никогда не будет обретено. Остаётся лишь круг, сцепленность и взаимопереход оригинала в отражение, устойчивый образ вечности. Вечности холодной, космической, не обещающей никакого разрешения ситуации, но делающей историю с Нарциссом саму по себе значимой и проникнутой онтологическими смыслами. Да, постоянно будут присутствовать у нас где-то там, в «подсознании», эти неразлучные близнецы. Нарцисс на берегу и Нарцисс в зеркальном отражении воды, тождественные друг другу и одновременно радикально различные.

Караваджо. «Призвание апостола Матфея». 1599. Холст, масло, 322×340 см. Сан-Луиджи-деи-Франчези (Рим).

Очень важно, что гибелью Нарцисса подтверждается лишь сама по себе безысходность круга, но вовсе не свидетельствуется его несовместимость с самим нашим существованием, которое может быть постоянным нахождением на грани сна и бодрствования, желания обрести «Я» и разрешения его лишь в ситуацию двойничества. Человек наедине с собой никогда не сможет окончательно проснуться от сна, иллюзии о самом себе, получить ответ на вопрос «кто я такой» из своего собственного зеркального отражения никак нельзя. Для этого должен появиться не двойник, а истинно Другой. Не другой человек, так как все мы, люди, сами по себе оказываемся за некоторой гранью двойниками (отсюда неизбежная онтологическая ограниченность диалога как «нарциссической» встречи, если в нём мыслится участие только людей). Истинно другим, не попадающим в круг, разрывающим всякие круги может быть только Бог. Один Бог способен спасти Нарцисса от пленения двойником. И Бог появляется у Караваджо, например, в «Избрании Матфея», здесь разрываются все круги, и сомнение уже не единственный путь к пробуждению от сна.

 

Журнал «Начало» №20, 2009 г.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.