Феномен героизма: героизм солдата

Фигуры и образы солдата и дворянина возникают в новоевропейской культуре приблизительно одновременно. Может быть, оформление первого из них несколько запаздывает по сравнению с последним. Однако и тот, и другой в XVII веке на Западе представлены уже вполне проявившимися и оформленными. Иначе и быть не могло ввиду того, что солдат и дворянин — реальности взаимозависимые и определяющиеся одна через другую. Не появись солдата, никогда бы не возникнуть дворянину. Во всяком случае дворянскость его была бы существенно иной, да и дворянин ли пришел бы тогда на смену рыцарю — это еще вопрос. С другой же стороны, мне представляется, что есть достаточные основания для утверждения о том, что оформление образа солдата в свою очередь происходило ввиду разложения рыцарского сословия. Его прямой наследник и потомок — дворянство — по мере своего возникновения обнаруживало ту свою неожиданную особенность, что оно уже не было воинским сословием. Конечно же, дворянин по-прежнему сохранял воинственность, был готов к сколько угодно трудной и рискованной воинской службе, но воином в собственном смысле слова он не был. В том отношении, что дворянин мог служить своему государю, а мог и не служить. Каким бы предпочтительным, более почетным и престижным не оставалось первое, но и не служащий, а исключительно занятый своим имением и проводящий досуги в соответствии с собственными предпочтениями, дворянин таковым быть не переставал ни на уровне его правового статута, ни в соответствии с тем образом дворянина, его «мифом», который оформился в культуре. Иное дело рыцарь. В Средние Века никому не служащий рыцарь, тот, кто предоставлен самому себе и ни с кем не соотнесен в своих значимых поступках, может быть и не такое уж редкое исключение. И тем не менее он воспринимался как человек, сбившийся с пути, устранившийся от исполнения своего долга, вышедший из доблестного и великолепного рыцарского ордена, поправший его исконное обыкновение. Последнее же состояло не просто в воинских занятиях, а в служении сюзерену, который в качестве рыцаря более высокого ранга в свою очередь должен был служить своему сюзерену. В результате же различные уровни служений и образовывали средневековое войско и воинское сословие как реальность устроительную. На рыцарях-воинах мир держался ввиду того, что их прикрепленность к воинским обязанностям дополняла собой труды обращенных к небу клириков и монахов, так же как и устремленных к земле крестьян. Такого же оправдания, такой же санкции в отношении их существования у дворян не было. Не то чтобы их жизнь стала бессмысленной и никчемной. Нет, конечно. Но место, занимаемое в Средние Века рыцарством, дворянство уже не занимало. Оно ли его само хотя бы частью освободило, его ли потеснили другие, но только появление солдатского сословия более или менее соответствовало максиме «свято место пусто не бывает». То, что не удержало за собой дворянство, досталось солдатам. Но досталось вовсе не таким образом, что солдат в качестве воина отрицал рыцаря и его преемника дворянина, а как раз наоборот. Солдатство немыслимо было без рыцарски-дворянского наследия, каким бы трансформированным оно ни представало в реалиях солдатской жизни. Пусть и в ограниченной степени, но совершенно несомненно и явно солдат все же стал наследником, правда, не прямым, в отношении рыцаря; сосуществовавшего же рядом с солдатом дворянина, наверное, уместнее будет отнести к учителям, а в чем-то и образцам для него. С той, впрочем, поправкой, что и дворянину не зазорно было кое-чему поучиться у солдата. Нередко он и учился у него не без пользы для себя.

Пулемётная команда 11-го пехотного Псковского полка. Тула, 1911 год.

Между тем, несмотря ни на какую связь и преемственность между рыцарем-дворянином и солдатом, нужно отдавать себе полный отчет в том, что с появлением солдата в существовании западного воина, совершенно неотъемлемого от героического начала, происходит очень существенный перелом. Тот перелом, который радикально меняет ситуацию воина-героя в ее соотнесенности со всей глубинной традицией его существования. Исконно и, казалось бы, раз и навсегда воину-герою была задана царственность. Герои были царями-героями и в поздней первобытности, и в античную эпоху, и в Средние Века, и, если вести речь о дворянине, в Новое Время. Понятно, что царственность героев могла выходить на передний план и манифестироваться самым внятным и откровенным образом (как у архаичных греческих басилевсов и германских конунгов) или оставаться прикровенной (здесь уместен пример граждан греческого и римского полиса, так же как и простых германских воинов-дружинников или рыцарей), но в своем существе она всегда была непременной в любой разновидности героического существования. Появление же на европейской исторической арене фигуры солдата означает саму по себе простую и ясную вещь — теперь воин-герой уже не «царь», не лицо с первостепенно значимыми для него чертами царственности. Но кто же он тогда, этот новоявленный солдат, если царственность в нем исчезает или уходит далеко на задний план? И можно ли вообще помыслить героя целиком вне царственности? На последний вопрос я в состоянии ответить только отрицательно. Касательно же первого вопроса, ответ, пожалуй, будет таков: солдат — это в первую очередь герой-слуга, герой, для которого служение (скорее служба) уже не уравновешены и тем более не перевешиваются царственностью.

Сказанное вовсе не обязательно подкреплять какими-то особыми глубокомысленными рассуждениями или обращением к малоизвестным историческим фактам. Ассоциации, которые связаны у читателя со словом «солдат» сразу же все ставят на свои места. Кто-то может вспомнить название книги французского романиста А. де Виньи «Неволя и величие солдата», словосочетание, вовсе неуместное по отношению к любому из предшественников нашего варианта воина-героя: греческому гоплиту или римскому легионеру — ничуть не более, чем средневековому рыцарю или новоевропейскому дворянину. Почему бы, однако, не указать и на более простую, полуфольклорную и к тому же нашу отечественную ассоциацию. У нас в XVIII и XIX вв. солдат — это служивый, человек подневольный, хотя и обязанный служить государю и Отечеству не за страх, а за совесть. Сделанным уточнением можно было бы и ограничить свои аргументы, точнее же говоря, их необязательность, в разговоре о чуждости неотъемлемой от свободы (по крайней мере, на Западе) царственности воину-солдату. Между тем, эти уточнения не учитывают, как минимум, одно осложняющее ситуацию обстоятельство, само по себе, по своей сути, вовсе не сложное. И заключается оно в устойчивой и давно укоренившейся привычке именовать солдатами едва ли не все разновидности воинов. Так у очень многих авторов можно прочитать, что македонская фаланга состояла из солдат, в поздней Римской Империи правили солдатские императоры, генуэзские или брабантские лучники представляли собой отряды наемных солдат, так же как и ватаги, набиравшиеся итальянскими кондотьерами в XIV—XV вв. Если свои солдаты были в Древней Греции, Риме, а затем в средневековой и ренессансной Европе, то какой воин тогда не солдат и не синонимы ли эти два слова? Как бы широко ни было распространено подобное представление, оно только и может существовать при условии полного игнорирования ярко выраженного своеобразия того типа воина, который существовал в Европе в XVIII—XX вв. и еще не сошел окончательно с исторической арены. Сегодня как раз на это своеобразие в первую очередь обращено внимание автора в настоящей статье. Стоит сосредоточиться на нем и станет вполне очевидным, что, скажем, этимология слова «солдат» здесь совсем не работает. Производное от итальянского слова soldi итальянское же слово «soldato» стало таковым ввиду того, что солдатом в XVI веке называли воина-наемника, того, за кем в конце концов закрепилось немецкое именование «ландскнехт». Солдат же, несмотря ни на какую этимологию — это вовсе не наемник. То есть наниматься на службу солдатом приходилось сколько угодно. Но чем далее, тем более в солдате видели не наемника как такового, а человека, присягнувшего на службу государю и отечеству, своему исконному или вновь приобретенному, не так уж важно. Как человек присяги, солдат никакой не наемник, не человек, за определенную сумму готовый пойти на службу к кому угодно, а при изменившейся конъюнктуре и сменить ее на более выгодную или престижную. Повторюсь, солдат — фигура воина исторически конкретная и уникальная. Уникальность же ее состоит в том, что сменив промежуточную фигуру наемника-ландскнехта, он, с одной стороны, опять, как некогда рыцарь, становится человеком верности и служения, с другой же стороны, эта верность-служение приобретает новые, уже не рыцарские черты.

Рыцарь служил и был верен в качестве лица — лицу. Его связывали с сюзереном личная вассальная присяга (оммаж) и личные счеты. Каждого из своих вассалов сюзерен знал лично. А теперь возобновим в своем воображении образы солдат. Перед нами неизбежно предстанут стройные ряды бесконечного множества людей, одетых в одинаковую форму, а если и различную, то у родов войск, максимум, у полков, но вовсе не у отдельных лиц. Это множество людей синхронно выполняет одни и те же действия: поднимает, прикладывает к плечу или опускает совершенно одинаковые ружья, марширует, вытягивая носки сапог в одну почти идеально прямую линию, по команде делает повороты и развороты, выстраиваясь в неизменно правильные геометрические фигуры и т. п. Сравнение действий воинского подразделения, во всяком случае, на параде, с механическими, а солдата с заводной куклой стало общим местом еще в начале XIX века. Какое уж тут служение-верность в рыцарском духе, о нем ли имеет смысл вести речь применительно к тем, в ком жесткая, а то и прямо жестокая дисциплина стремятся выбить все индивидуально-человеческое. А тут еще и казарма. С ее одновременным отходом ко сну, точно таким же подъемом и жесткой регламентацией действий, уместных в казарме. Рыцарь со всеми его достоинствами и слабостями был кем угодно, только не человеком дисциплины. Совсем вне ее в принципе невозможно воинское ремесло и воинский профессионализм, которых был совсем не чужд рыцарь. Но именно дисциплина всегда оставалась слабым местом в действиях рыцарского войска. Для него сражение так или иначе тяготело к тому, чтобы стать совокупностью поединков, а не слаженным действием воинских масс. Тем, чем только и могла быть сколько-нибудь успешная битва, в которой действуют солдаты. Слаженность слаженностью, но у нас-то речь о верности-служении применительно к солдату. И надо сказать, что хотя и на свой лад, но она была присуща солдату, так же как и вменялась ему ничуть не в меньшей степени, чем рыцарю. И для одного, и для другого окончательным и страшным приговором звучали такие слова как «измена» и «предательство». Реалии, к которым так мало или вовсе не чувствительными оставались ландскнехты. Эти славные ребята еще понимали толк в том, что такое храбрость, мужество, хладнокровие, выносливость, ближе им были, однако, расчетливость, изворотливость, конечно, успех-удача. На него ландскнехты делали свою основную ставку. Он все освящал и отодвигал на задний план все остальное, в первую очередь то, что неизменно важным оставалось как для рыцаря, так и для солдата.

При этом солдат оставался человеком верности-служения по преимуществу не благодаря своей свободе и царственности, не в продолжение их, а, скорее, вопреки собственной несвободе и непричастности к царственным реалиям. Солдатская несвобода в качестве неустанной муштры, жесткой регламентированности повседневной жизни, всегда угрожающего солдату наказания все-таки не только была от него неотрывна, но еще и преодолевалась солдатом. Точнее же будет сказать, его внешняя несвобода обязательно предполагала наличие у солдата своей особой свободы. Очень трудно добываемой, но и очень высокой пробы. Такой свободы, которой не грех было бы позавидовать и рыцарю и дворянину, и которая разве что редчайшими исключениями была представлена у непосредственных предшественников солдат — ландскнехтов. Не нужно только понимать солдатскую свободу вопреки несвободе как некоторое восстание и тем более бунт, разрывающие основы рабства. Солдат вовсе не революционер, последний вызывает у него разве что отвращение и недоумение. Для него несвобода — это прежде всего дисциплина, а значит, реальность не только внешняя. Как человек дисциплины он обязан и подчиняться налагаемым на него ковам норм и требований, и сознавать их как собственное требование к самому себе. Разумеется, у солдата внешний характер дисциплины первичен. Он человек устава, приказа, распоряжения. Их он должен неукоснительно исполнять, но именно как свой долг. Исполняя устав и приказ, солдат каждый раз самоопределяется. Правда, самоопределение солдата безальтернативно. Такова уж его свобода, что она отдает себя в руки несвободы, подчинения. В ней же она не растворяется и не становится своей противоположностью — рабством, ввиду того, что солдат служит (т. е. является слугой) вовсе не этому вот начальнику (начальник, в принципе, тоже слуга, как и его подчиненный), а государю и отечеству. В конечном итоге от них исходят воинские уставы и повеления, которые начальство конкретизирует в определенных приказах и распоряжениях. Государю же и отечеству от солдата нужно не просто безоговорочное повиновение. Как бы оно ни выходило на передний план в определенные эпохи и царствования в тех или иных странах, все же солдаты своей службой призваны защищать отечество и утверждать его достоинство и величие. А это такого рода реалии, которые не соотносимы с одним только слепым повиновением и исполнительством. На самом деле всяческая жесткая и даже мелочная регламентация солдатской жизни не только не самодовлела, несмотря ни на какие не такие уж редкие в западной истории увлечения ею государей и их окружения, первичным и определяющим оставалось требование от солдата в «минуты роковые» и «звездные часы» «великих и удивления достойных деяний». В конце концов, подвига и героизма.

В том и обнаруживается парадокс его существования, что солдат, человек в такой степени и так откровенно и демонстративно приневоливаемый к самой строгой дисциплине, в то же самое время призван служить в постоянной готовности к проявлению своей свободы в ее самом трудном и высшем выражении. Действие принципа безусловного повиновения превращает солдата в почти раба, но лишь для того, чтобы этот «почти раб» при случае проявил себя героем. Такой вот «раб-герой» оформился в западной культуре в XVII веке. Образ не только немыслимый ранее, но и после того, как он состоялся, остававшийся воплощенным противоречием, антиномией даже. Несмотря на всю внешне выраженную и светящуюся внутренним светом цельность облика и повадки настоящих солдат без страха и упрека. Чтобы ощутить сказанное, не нужно далеко, да и вообще никуда ходить. Вслушаемся только в самое слово «солдат». Разве оно не приземленно и совсем лишено оттенка низменности, разве солдат в своей элементарной простоте и грубости хотя бы в чем-то не «солдафон», а любые доблестные вояки-солдаты еще и не «солдатня»? И это при том, что то же самое слово «солдат» звучит откровенно патетично, стоит слегка форсировать несомненно заложенные в нем акценты. И тогда вот этот служака, в общем мнении грубый и занудный «солдафон», с полным на то правом и пониманием со стороны тех, к кому он обращается, заявляет о себе «я старый солдат», и кажется, ничего почетнее этого звания на свете и быть не может, хотя наш-то (солдафон) давно ходит в генеральском чине.

Ну а если все-таки сделать один только шаг в постижении солдатского жития-бытия, то сразу же вспоминаются шпицрутены и не менее знаменитая «кошка» — плетка для наказания английских морских солдат-матросов. Эти славные орудия применялись уже как будто прямо с целью вразумления, и не вразумления даже, а привития слепой покорности воинам-рабам, они же солдаты. Только вот почему-то тому же самому солдату полагалось в соответствующем случае не только прохождение живым или полумертвым сквозь строй, но и награждение почетными знаками. У нас в России для нижних чинов ими были солдатские знаки по существу, а не по официальной иерархии, самого почетного ордена св. Георгия. Это если вести о нижних чинах. Солдаты же в офицерских и генеральских званиях удостаивались уже принадлежности к самому ордену, через пожалование им орденских знаков одной из четырех степеней. Офицеру, правда, пока он не разжалован в нижние чины, шпицрутены не угрожали, но попасть под арест на гауптвахту в общем-то за пустячное упущение для него было вполне реальной перспективой.

Для того чтобы попытаться понять, каким образом почти раб солдат был еще и героем, как совмещались в нем эти две несовместимые противоположности, я обращусь к автобиографическому свидетельству генерала Патрика Гордона. Человека, оставившего заметный след в русской истории конца XVII века, начавшего же свой почти сорокалетний солдатский путь в 1655 году на шведской службе рядовым солдатом. Как раз в это время король Швеции Карл X Густав инициировал войну с Речью Посполитой, вскоре обернувшуюся для последней затяжным и страшным бедствием, известным в польской традиции как «Потоп». За несколько лет «Потопа» в результате военных действий, эпидемий, голода и грабежей основательно одичавших воинств население страны сократилось едва ли не в два раза. Начиналась же военная кампания Карла X Густава вполне благообразно, во всяком случае, по меркам того времени. Стремясь заручиться лояльностью местной шляхты и магнатов, шведский король строго-настрого запретил своему войску всякого рода притеснения во вновь занятых землях. В соответствии с заключенным договором шведская сторона торжественно пообещала польской, что «не будет устроено в ущерб [жителям] зимних квартир, а тем паче никакого насилия, вреда, грабежей или захвата зерна, а если это произойдет по дерзости солдат, [они] будут сурово наказаны» [1]. И действительно, поначалу притеснители и мародеры наказывались самым суровым образом и неукоснительно. Патрик Гордон неоднократно был свидетелем короткого на расправу военно-полевого суда и незамедлительных казней нижних чинов и офицеров шведской армии. «Из верных рук я узнал, — отмечает он в своем дневнике, — что между Штеттином и Конином, куда к нам прибыл король, казнено около 470 человек, большей частью за самые мелкие поступки. Излишняя жестокость для армии, которой не платили!» [2]. И это в промежутке между 16 июля и 7 августа 1655 года, то есть за период чуть больший трех недель. Если же учесть, что общая численность шведского войска, вторгшегося в польские пределы, никак не превышала 40 тысяч человек, то картина получается действительно устрашающая. Каждый восемьдесят пятый солдат шведской армии был казнен за нарушение воинской дисциплины. Между тем шведским солдатам как-то нужно было добывать себе пропитание и фураж для своих лошадей в ситуации, когда расплачиваться за них было нечем. Поистине в ежовых рукавицах держал своих солдат шведский король и его главнокомандующий — фельдмаршал Арвид Виттенберг. В подобных условиях боеспособность шведской армии должна была резко снизиться. Ничуть не бывало! Шведы действовали энергично, храбро и с неизменным успехом, решительно превосходя по своим боевым качествам вовсе не солдатское по типу войско Речи Посполитой. Очевидно, что боеспособность шведов не могла держаться на дисциплине как таковой, тем более, что она нередко ставила солдат в положение прямо-таки безвыходное. Для них дисциплина, вольное или невольное следование ее требованиям, оставалась не более, чем внешней скрепой чего-то более существенного. И это более существенное без риска ошибиться можно определить как воинскую честь. В шведской армии она оставалась полнокровной жизненной реалией, несмотря ни на какие дисциплинарные ограничения, часто почти непереносимые тяготы повседневной службы. Ярким и внятным свидетельством сказанному может служить множество дуэлей, непрерывно происходивших в шведской армии во время кампании в Польше. На поединках дрались из-за серьезных ссор или пустяковых сиюминутных разногласий офицеры и нижние чины, буквально измотанные сражениями и вооруженными стычками с неприятелем, смертельно уставшие от переходов, постов и караулов, непрерывного поиска пропитания и фуража. У каждого из этих воинов и без того не так уж много шансов было остаться живым по окончании военных действий. А тут еще поединки. Дело без них, однако, не обходилось, хотя бы потому, что они формировали и удерживали у солдат самоощущение людей, обладающих собственным достоинством и неготовых переносить унижения от себе подобных. Понятно, что в шведской, как и в любой другой армии, «никто не хотел умирать». Но и жизнь принималась не любой ценой. Она должна была оставаться жизнью человека, утверждающего свою полную суверенность, самодовление и свободу, пускай и в рамках жесткой и даже жестокой дисциплины. Присягая своему суверену и его державе, солдат давал согласие на очень сильные ограничения своей свободы. То же, что присяга и дисциплина не затрагивали и не подчиняли себе, что солдат свободно не уступал несвободе, он уже был не готов уступить никому. Его, скажем, можно было повесить за краткую самовольную отлучку из эскадрона или роты, но вовсе не оскорблять, понукать или делать объектом грубых насмешек. Вот, например, как утвердил свое достоинство в эскадроне совсем еще юный и не приобретший воинского опыта Патрик Гордон: «…после великих неприятностей и множества ссор я добился полного удовлетворения. Они [сослуживцы по эскадрону — авт.] уже не смели говорить вслух ничего, что может вызвать смех, старались объяснить мне, что имели в виду, и с тех пор всегда обращались со мною по чести. Менее, чем за три недели я дрался на шести дуэлях с разными лицами, в коих дважды побеждал и четырежды проигрывал, так что и они и секунданты удостоверились, что я уступаю лишь по недостатку умения и силы, но не мужества» [3].

Нужно сказать, что начинал свою солдатскую службу Патрик Гордон во времена, когда фигура и образ солдата находились в процессе формирования. Он еще не разорвал пуповины, связывающей его с рыцарством и в первую очередь со своим непосредственным предшественником — ландскнехтом. Отсюда такая повсеместная распространенность поединков среди не только офицеров, но и нижних чинов, главное же, обыкновение драться на дуэлях прямо во время военной кампании. Относительно скоро с солдатскими дуэлями во время войны будет покончено как суровыми мерами государства, так и в результате дооформления солдатского этоса. Однако происшедшее изменение вовсе не будет означать, что честь и достоинство среди солдат понесут ущерб, отойдут на задний план или выветрятся. Просто у них уже не будет таких резких и ярких манифестаций, какими были дуэли на театре военных действий. Несомненно, к XVIII веку в отношении солдат заметно возрастут моменты муштры-дрессуры, всякого рода унификации (прежде всего выражаемой во всеобщем введении воинской униформы), более широкое и систематическое применение получат телесные наказания нижних чинов. Но в этом случае все равно речь уместно вести не более, чем о суживании сферы солдатской свободы и самоопределения, к XVIII веку она будет плотно обставлена всякого рода ограничителями. И тем не менее лишь для того, чтобы в определенные моменты свобода и самоопределение заявляли о себе со всей возможной полнотой и силой. Скажем, когда полк шел в атаку, от него ждали уже не просто доведенных до автоматизма синхронных действий полутора-двух тысяч солдат, а воинского порыва и прорыва по ту сторону неизбежного страха смерти, растерянности, паники. Но более всего в солдатах поражает даже и не мужество и храбрость на поле боя тех, у кого муштра и регламентация вроде бы должна была выбить из головы все, кроме слепого исполнительства, а их способность к перенесению тягот военного похода и жизни на войне. Они требовали какой-то особой сосредоточенности и в то же время безоглядной решимости стойко претерпевать любые тяготы и ужасы, которые, казалось бы, непосильны для человеческой природы. Остановлюсь на одном только эпизоде из дневника Патрика Гордона, касающегося самого, наверное, страшного и непреодолимого для любого солдата — чумы. Гордон многократно был свидетелем ее неумолимого действия на окружающих его людей и, что самое поразительное, сам переболел ей. Преддверием же его собственного заболевания стал такой эпизод: «Вечером, перед приказом о выступлении, мы были у ротмистра за картами. Джон Харри, два дня пролежавший больным, поднялся, присел возле меня и оперся на мое плечо, чтобы заглянуть в карты. Из его рта исходило такое зловоние, что я не мог вынести. Просидев полчаса с великим отвращением, в десять вечера я распрощался и пошел домой, где застал товарищей за весельем и разделил с ними стол. Около полуночи пришла весть, что мы должны выступить рано поутру, а час спустя — что помянутый Джон Харри мертв … » [4]. Далее идет описание похорон Джона, в которых примечателен следующий эпизод: « . . . Он был одет в кожаную куртку с рукавами, расшитыми серебром и пристегнутыми к полотняной подкладке. Мы хотели оставить куртку себе, но его руки так закоченели и изогнулись к телу, что мы никак не могли снять рукава. Пока мы тянули за них, из-под рубашки обнажилась грудь [на коей] я увидел синеватые пятна. Мне почудилось, будто от трупа идет сильный запах, так что без дальнейших хлопот мы отнесли его в гроб, крепко заколотили и с помощью крестьянина, которого принудили силой, отнесли на соседнее кладбище» [5].

Читая приведенные строки, невольно поражаешься не просто ужасу происшедшего, но и какой-то странной и непостижимой его обыденности. Жил-был человек, вдруг дыхнул непереносимо отвратительным смрадным дыханием смерти и вот, остались от него одни расшитые серебром рукава куртки. Дались же они, между тем, Гордону с сотоварищи! Да так дались, что заслонили собой еще только что живого товарища по оружию, как будто никогда он не был живой душой, а только носителем роскошных рукавов. Не будем, однако, торопиться с обвинениями Патрика Гордона и его однополчан в скотском бесчувствии, расчеловечивании и одичании — может быть, эти реалии и коснулись их своим крылом. Но не они одни. Мне все-таки видится в их реакции как минимум еще и сосредоточенное претерпевание жизни, игнорирующее смерть, невпускание ее в свою душу. То, как поступили с Джоном Харри его товарищи, предполагает некоторую готовность и их самих в случае гибели послужить Джону, если бы он остался жив, какими-нибудь своими рукавами, расшитым воротником, прекрасным оружием или конем. У каждого своя судьба и каждый должен принять ее достойно, тогда по-настоящему ни о ком не придется жалеть. Вот и Джон Харри, как это и подобает солдату в походе, достойно провел свой вечерний досуг в компании карточных игроков. Он не стенал, не искал помощи, не проклинал своей преждевременно обрывающейся жизни, а просто не смог встать из-за стола, чтобы продолжить военный поход. Его срок приспел, солдатская жизнь Джона пришла к концу, тогда как Патрик сравнительно дешево отделался от приставшей было к нему не без невольной помощи товарища смерти-чумы. Случилось это очень скоро после похорон обладателя роскошных рукавов: «Когда корнет пригласил нас позавтракать на его квартире, в доме старосты, я почувствовал столь страшную слабость, что не мог держаться на ногах. Опасаясь, как бы кто-нибудь не приметил, я удалился и со слезами излил свои молитвы Всемогущему Богу. Затем я прибег ко средству, которое всегда использовал по утрам и вечерам с тех пор, как моровое поветрие поразило нашу роту, — пил часть своей мочи. Теперь же я выпил все, что произвел. Прийдя к завтраку, я не мог дотронуться до снеди, но дабы никто не обратил внимания, притворился, будто я ем, и все бросал под стол» [6].

Далее слез у Патрика Гордона больше не будет. Останется только стремление ни в чем не отставать от товарищей по роте с тем, чтобы не отбиться от нее и тогда наверняка погибнуть. Страшную напасть Гордон претерпел, может быть, и не с той же степенью равнодушия, как смерть Джона Харри, но все же сходным образом. Он по-прежнему жил обычной солдатской жизнью, так, как если бы никакой чумы у него не было. В один прекрасный день Патрик мог вовсе не проснуться или упасть и тут же закоченеть за карточной игрой. Конечно же, он это прекрасно сознавал, и все же обнаружил способность с этим никуда не ведущим и парализующим волю и разум знанием не считаться, тем преодолевая смерть еще до того, как смертельная болезнь от него отступила.

Очевидным образом в испытании чумой бравый солдат-шотландец на службе шведского короля обнаруживает героическую повадку. Так же, как он, претерпевают и преодолевают смерть только герои. Но у Гордона его претерпевание-преодоление не просто героическое, таковым оно является именно на солдатско-героический манер. Солдатское здесь в какой-то особой непритязательности, притушенности поступков и самооценок. Патрик Гордон никогда не встает на котурны, не заявляет о себе пронзительно и громко, он совсем не патетичен, или же его пафос глубоко запрятан и не склонен вырываться наружу. В этих своих чертах солдат Гордон как будто не сознает своей сверхчеловечности, бытия, преодолевающего человеческое в пользу реальности вознесенной, возвышенной, в пределе же сакрализованной и сакральной. И это в нем характерно солдатское. Потому именно, что солдат своей жизнью в походах и сражениях непрерывно демонстрируя свою несводимость к внешне рабским чертам, которые в нем проступают и от него неотрывны, преодолевая их, в то же время довольствуется скромным, непритязательным, хотя и почетным местом среди людей. Они же, как бы ни воздавали солдатам должное, ни восхищались ими, никогда не забывали еще и о солдатской простоте, незатейливости, чуждости каким-то там возвышенным и утонченным материям, грубости или неотесанности даже. Ну да, солдат — простая душа, отчего восхищение им соседствует со снисходительностью и пренебрежением. Так сомнительно и двусмысленно, как солдат, других героев, их предшественников, не чествовали и не прославляли. Это уж наверняка. Думаю, еще и потому, что в их лице героическое не то чтобы падает в цене, но все же обнаруживает некоторую свою ограниченность и неполноту. Путь героя теперь не выражает собой полноты и совершенства. Он если и не ущербен, то частичен. С появлением в западной культуре фигуры солдата окончательно и со всей определенностью обозначилось разделение лучших среди людей на «умных» (тонких, талантливых, гениальных) и «храбрых». В рыцаре, а затем и в дворянине был задан образ полноты и совершенства. Им усваивались все мыслимые достоинства. И только потом они покрывались сверхчеловеческими деяниями, преодолевающими смерть, не считающимися с ее присутствием. В поединке или дуэли рыцарь и дворянин как бы великолепно пренебрегали всеми своими остальными достоинствами (ума, одаренности, утонченности, обходительности и т. п.). Всем этим они были готовы рискнуть вместе со своей жизнью в предположении того, что их достоинства чего-то стоят не сами по себе, а как стороны рыцарской или, особенно, дворянской «божественности». Последняя же удостоверяется только в ситуации порога всегда возможной смерти. В поединке или на дуэли, коснись чего, всегда готов расстаться с жизнью человек полноты и совершенства этой жизни, тем самым обнаруживая, что их источник именно в нем самом, в его свободе. Солдат, в отличие от рыцаря и дворянина, проходит жизненный путь гораздо менее блистательный и великолепный, его претензии к жизни и заявка на жизнь далеки от рыцарски-дворянского универсализма. Он воин, и только. Воин, который в лице государя служит воплощенной полноте и довершенности, а через него и Отечеству, тоже реальности всеобъемлющей и довершенной. В качестве воина-слуги солдат заведомо не самообращен, цель его жизненного пути не в нем самом. В частности, и служение для него уже не способ самоутверждения, не счеты с самим собой, как это было у древнего германца, а впоследствии у рыцаря. У солдата, в отличие от его предшественников, несравненно больше выражен момент самоумаления и аскезы. Они, скажем, не чужды и рыцарю, но у него самоумаление и аскеза вели к самовозвеличиванию и прославлению рыцаря другими. Солдат же своей жизнью акцентирует уже не собственное величие, а достоинство в простоте и непритязательности. Может быть, все-таки и «величие» тоже. Но оно обязательно неотрывно от «неволи». Если же оставить в покое риторику высокого стиля А. де Виньи, то остается сказать, что подлинное величие солдата просвечивает через некоторую свою противоположность и неотрывно от него. В солдате велик малый, блестящ притушенный, заявляет свою центральность в человеческом мире человек заведомо периферийный.

Такова двусмысленность и неустойчивость воински-героического в новоевропейской культуре. Она принимает героев и героическое с существенной оговоркой, не готова признать за ними безусловного приоритета. Тем самым воин-герой попадает в ситуацию не только двусмысленную, ее двусмысленность все-таки прежде всего внешняя, но и самопротиворечивую с позиций героизма. Если теперь героизм не аристократичен, не царственен, наконец, не есть самообожествление, то он, как минимум, очень странен. В нем по-прежнему акцентирован момент самопреодоления человеческого в человеке, но преодоление не ведет к восхождению за пределы человеческого. Сверхчеловеческая энергетика героического действия не завершается становлением героя в сверхчеловека. Это, наверное, в героизме солдата самое удивительное, что солдат — только человек, но сверхчеловеческих деяний. Ему и захоронение нередко положено как братская могила. И памятники возвеличивают его как «неизвестного солдата». Момент индивидуальной выделенности и вознесенности над простыми смертными у солдата резко ослаблен уже строго единообразной формой, строем, в котором нужно шагать в ногу, доводимыми в процессе муштры до механической четкости движениями во время парадов, разводов, караулов. Да, путь солдата — это не царский путь, несмотря ни на какую их исходную связь с царственной особой. Ну, разве это по-царски и царственно ежедневно пить свою мочу вначале в профилактических, а затем в лечебных целях? Царю-герою пристали битвы, поединки, пиры, отчасти еще тяготы странствия и похода, но не борьба с чумой. Точнее, бороться с ней он может, однако демонстрируя свою великолепную беззаботность, а желательно еще и неуязвимость в отношении к ней. Беззаботность здесь очень желательна, так как чума — это не только неодолимая смерть, разверзающаяся под ногами пропасть судьбы, она еще и до предела отвратительна и безобразна. Герою, попадая в мир отвратительного и безобразного, пристало некоторое подобие игры на арфе конунга Гуннара во рву со змеями. Играет же он вовсе не в стремлении укротить и приручить змей. Этих мерзких существ для него не существует, хотя они его и жалят, впуская в Гуннара смертоносный яд, ничуть не более предпочтительный, чем зловонное дыхание чумы. И потом, как тут не вспомнить знаменитые пушкинские строки: «Есть упоение в бою, / И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане,/ Средь грозных волн и бурной тьмы, /И в аравийской урагане, /И в дуновении Чумы». Они прямо о чуме, чуме с большой буквы. К тому же в предшествующих строках она еще и именуется «Царица грозная, Чума». Между тем, поспешным будет заключение о том, что Пушкин действительно возвеличивает и венчает на царство Чуму. Скорее, у него речь о грозном величии самой ситуации, создаваемой появлением чумы. В центре же ее не чума, а человек, а точнее, сверхчеловек, для которого встреча с чумой — повод к преодолению смерти в ряду таких поводов, как битва или разъяренный океан. С той, правда, разницей, что в битве сражаются с достойным противником, с океаном также происходит свой аналог сражения. Чума же преодолевается иначе. Она игнорируется тем, что «И девы-розы пьем дыханье, — / Быть может … полное Чумы». Это и есть самое важное — если чума прямо дышит в лицо герою, в ее дыхании он все равно улавливает «деву-розу», а вовсе не самое чуму. С ней герой так и не встречается. Слишком большая была бы для нее честь. Та честь, которую солдат шведской службы Патрик Гордон судьбе оказывает, противопоставляя ей целебное действие собственной мочи. Подчеркну лишний раз, по человечеству Гордон поступал очень целесообразно, предусмотрительно и мужественно. Мужество его было сверх обыкновенного. Но не в той степени, чтобы сделать из Гордона царственного мужа. Он удерживается на некоторой странной грани героя, но не царя, грани насквозь противоречивой и парадоксальной с позиций героического существования. Не перепутаем только: в солдатском героизме обнаруживается недостаток вовсе не мужества, стойкости, решимости. Солдату невнятен путь восхождения и пребывания в сверхчеловеческом величии. Но и это может быть не самое главное. Главное же в солдате — смирение. Не просто поминавшаяся уже непритязательность, а естественное ощущение своего человеческого места в строю. Солдат — человек среди людей, таких же солдат, как и он сам. Он не великое удивления и прославления достойное исключение, а один из представителей своей корпорации — слуг государя и Отечества. Их солдат призван возвеличивать и прославлять в первую очередь, себя же не более, чем как следствие соотнесенности с этими более значимыми реалиями. Конечно, это в высшей степени по-солдатски — разделять людей на военных и штатских, когда последние наделяются хорошей дозой пренебрежения и презрения. Но здесь перед нами вовсе не демонстрация царственной вознесенности, а всего лишь взаимообмен любезностями по логике: «Если мы для вас солдафоны и солдатня, то и вы для нас фитюльки и штафирки».

Если находить в солдатской жизненной позиции смирение, то вольно или не вольно возникает вопрос о его характере, о том, не есть ли это христианская прививка к исходно языческому героизму? Не думаю, что на поставленный вопрос существует уверенно однозначный ответ. И не мне его искать. Но попытаться лишний раз вглядеться в солдата на предмет его непритязательности и смирения — отчего бы не попробовать. Для нашей пробы я избрал текст не самый лучший в одном отношении. Он принадлежит перу так называемого «русского, советского писателя» — А. Н. Толстого. И повествует о красноармейцах. В конечном счете Красная (а потом советская) армия стала тем, что размыло, подорвало и разрушило образ солдата в русской культуре. Но это в конечном итоге, пока же речь идет о периоде гражданской войны и о писателе, несмотря ни на какую свою безграничную сервильность укорененного в традициях гибнущей у него на глазах Петербургской России. Иначе говоря, когда писалась толстовская «Гадюка» и образ солдата в России, пускай и советской, еще не исчез, и воспроизводящий его писатель обладал необходимой чуткостью для решения своей творческой задачи. Так что, собственно красноармейскими реалиями в нашем случае можно со спокойной совестью пренебречь, несмотря на то, что коснемся мы эпизода повести А. Н. Толстого, в котором речь идет о взятии красноармейцами упорно обороняемого Белой Гвардией моста через Волгу. Мост этот был укреплен колючей проволокой и мешками с песком, среди которых белогвардейцы разместили несколько пулеметов, так что всякие атаки на мост несколько дней кряду приводили к одному и тому же результату — чем большее число красноармейцев на него устремлялось, тем больше убитых оставалось лежать на подступах к мосту. Тогда красным командованием было принято решение действовать иначе, направить на мост всего только восемь кавалеристов-добровольцев с тем, чтобы хотя бы один из них доскакал до пулеметов и непрерывный пулеметный огонь прекратился пускай на несколько секунд. Их было бы достаточно, чтобы лаве из нескольких сот конников смять укрепление белых. Но обратимся к самой толстовской повести в эпизоде исполнения погибельного задания командования:

«Два эскадрона сели на коней. Полковой командир сказал: «Нужно умереть, товарищи», — и шагом отъехал под знамя. С ним был Дмитрий Васильевич. Они обнажили шашки, вонзили шпоры, выехали из-за насыпи и тяжелым карьером поскакали по гулким доскам моста. Ольга Вячеславовна видела: вот, конь одного повалился на перила, и конь и всадник полетели с десяти сажен высоты в реку. Семеро достигли середины моста. Еще один, как сонный, свалился с седла. Последние, доскакав, рубили шашками проволоку. Рослый знаменосец закачался, знамя поникло, его выхватил Емельянов [Дмитрий Васильевич — авт.], — и сейчас же конь его забился. Горячо пели пули. Ольга Вячеславовна мчалась по щелястым доскам над головокружительной высотой. Вслед за Зотовой загудели, затряслись железные переплеты моста, заревело полтораста глоток. Дмитрий Васильевич стоял, широко раздвинув ноги, держал древко перед собой. Лицо его было мертвое, из раскрытого рта ползла кровь. Проскакав, Ольга Вячеславовна выхватила у него знамя. Он шатнулся к перилам. Мимо пронеслись эскадроны — гривы, согнутые спины, сверкающие клинки» [7].

На глазах читателя только что восемью красноармейцами был совершен подвиг, каждого из них сделавший героем в самом прямом смысле этого слова, героями во всей чистопородности и беспримесности их героизма. Каждый из солдат сам избрал себе гибель, сам же и преодолел смерть своим утверждением себя по ту сторону смерти действием. Предельно заострена ситуация, однако, для одного из восьмерых, для командира эскадрона Дмитрия Васильевича Емельянова. Решение скакать на пулеметы в числе восьмерых добровольцев он принимает в самую неподходящую для любого только человека минуту. Тогда, когда он, совсем еще молодой человек, полюбил юную и прекрасную девушку, красноармейца своего эскадрона Ольгу Вячеславовну Зотову. Чего ему стоило резко оборвать едва зазвеневшую в душе сладостную и пронзительную струну зарождающейся любви, можно только догадываться. Но можно и констатировать — это очень и предельно героически — внезапно покончить счеты со слишком человеческим как раз в момент, когда более всего погружен в него, почти растворился в нем. Здесь Дмитрию Васильевичу не указ даже Гуннар на пиру в своей вальхале. Последний все-таки принимает свое резкое и бесповоротное решение совершить свой гибельный путь в вальхалу7к Атли из полноты уже свершенного и пережитого. «Все, что должно свершиться, уже давно свершено». Остается последнее и сверхдолжное — выявить себя уже окончательно за пределами человеческого. Дмитрия же Васильевича вырывают и вырывает он себя из обстоятельств только еще начинающейся полноты блаженства в любви к такой несравненной девушке, как Ольга Вячеславовна. И разве может быть что-нибудь мучительней, тоскливей, безнадежней и неразрешимей, чем отказ от того невозможно влекущего и желанного, что само идет в руки! Так что герой, — «богатырь, кованный из чистой стали», — наш Дмитрий Васильевич. Но вот с каким солдатским акцентом.

Все происходящее с восемью красноармейцами происходит под знаком этой страшной фразы: «Нужно умереть, товарищи». Она очень приземлена, притушена и обыденна по тону. Это не «победить или умереть», не «гвардия умирает, но не сдается» или нечто подобное в таком же роде. «Нужно» там, кому-то из начальства, нужно нам всем, Красной армии и только потом мне, Дмитрию Васильевичу. Нужно потому, что я один из, неотрывный от всей солдатской массы. Нужно, так нужно, чего там долго раздумывать и осмыслять. Пришла пора самому отдать себе тот приказ, который уже отдало командование — «Мост должен быть взят срочно и любой ценой». Другого выхода, кроме того, что ценой станет собственная жизнь, нет. Стало быть, надо платить, и точка. Никакого вознесения Дмитрия и других семерых добровольцев над полком не будет. Они действуют так, как должны при случае действовать единицы. На подобное в действительности решится не каждый. Это, конечно, так, но не потому, что они сверхчеловеки, а потому, что они таковы, какими человеку-солдату быть только и полагается. Может быть, подавляющее большинство солдат и не таковы. Важнее, однако, другое. Это в принципе не солдатское дело, не его повадка — выделять и возносить себя или ждать выделенности и вознесенности от других. По-настоящему важны лишь выполнение своего долга-присяги, соотнесенность себя с любым из солдат, а не с лучшими и исключительными среди них. Но ведь люди-то в действительности еще как не равны в своем бесстрашии, непоколебимости и решимости. Значит, нужно самому уравнивать себя. Действовать в молчаливом предположении, что ничего сверхобычного не свершается и «нужно умереть, товарищи» обращено ко всякому, а если обращение ты принимаешь именно на свой счет, то потому только, что всем ведь из строя на призыв командования выходить нецелесообразно, когда нужны всего восемь человек.

Если перед нами не смирение, то что же? И с героических позиций оно может быть оправдано и освящено одним. Солдат — это воин-герой такого рода, для которого сверхчеловеческое вовсе не умалено и безразлично. Но он уже не готов сам с собой сводить счеты по поводу своего самообожествления, он не видит в себе источника своей божественности. Выходит в сферу сверхчеловеческого солдат как будто в ожидании, нет, не ожидании даже, а молчаливом предположении суда над ним и квалификации его, удостоверяющей то, чего он стоит со всеми своими деяниями. Кто будет судить, квалифицировать и удостоверять, об этом в пределах солдатского героизма говорить или размышлять не положено. Солдат — человек службы, служивый. Исполняет свою службу он не для себя и судить о себе не его забота. Для этого есть государь, Отечество, есть некто, бесконечно их превосходящий. Но, повторюсь, солдат вовсе не тот человек, который сам удостоверяет, чего он стоит. В точности как в великолепном толстовском рассказе, солдату в случае возможной для него выделенности положено знамя в руке. Но это не тот рыцарский стяг, который он подымает от себя и во имя себя. Это знамя воинской части, где служит солдат. Ее оно обозначает, так же как по причастности знамени и сам знаменосец. Но знамя-то наш Дмитрий Васильевич выхватил из ослабевающих рук убитого товарища и перехвачено оно из его собственных рук будет другим солдатом — Ольгой Вячеславовной. Вот они, два солдата, а не любящие друг друга мужчина и женщина. Некоторое объемлющее целое включило их в себя. Не растворило, конечно, но в результате обратило обоих солдат в людей, бесконечно превозмогающих в себе человеческое в сознании того, что это и есть их всего лишь человеческое дело перед лицом сверхчеловеческих инстанций.

Солдатские непритязательность и смирение, так же как и неготовность всех остальных, не солдат, вознести солдата над ними, отдать ему приоритет как лучшему из людей, существующему на самой вершине, а в чем-то по ту сторону человеческого, сами по себе еще не доказывают с исчерпывающей полнотой того, что солдат совершенно чужд царственности. Да, он не царь и не царственная особа уже потому, что они «по праву гордые» и знающие себе цену, которую знают и все остальные. Но как момент, как некоторый проблеск, царственность в солдате отсутствовать вовсе не может. Тут все ясно: или солдат вовсе не герой, или же каким-то образом он причастен царственности, то есть самодовлеющей полноте жизни, способности самому быть источником своих решений и поступков. Напомню в очередной раз: герой в той или иной степени, так или иначе всегда царь-герой. Таковым он начинался, таковым только и способен сохраниться в своем героизме.

В фигуре и образе солдата сказанное проявляется уже на первичном уровне его внешней выраженности и оформленности. Начать хотя бы с солдатской формы. Она не только жестко унифицирована и регламентирована, еще и по мере оформления образа солдата все более приобретала характер самой пышной и эффектной. В XVII веке она еще сильно уступала одеяниям дворянской знати и особенно придворных. В XVIII веке в своем достоинстве великолепия солдатская одежда уже никому не уступала. А вот век XIX принес уже полный приоритет солдатской формы. О форме чиновничьей нечего и говорить — она была бледной тенью военной. Но даже и придворная форма на фоне военной проигрывала очень сильно. Она, благодаря немыслимому изобилию золотого и серебряного шитья, так же как пуговицам из драгоценных камней, могла быть гораздо роскошней военной формы. Но только не великолепней, не величественней, не обаятельней, не эффектней. Если же говорить короче и договаривать до конца, то военная форма — это одежда откровенно царственная, со временем и самая царственная из всех одеяний. Её незазорно носить и государям, и чем далее, тем больше они ее носили, почитая это для себя за честь. Но как тут сразу же не вспомнить, до какой степени все же военная форма была неудобна и обременительна. Во время военной кампании с ее бесконечными перемещениями войск просто ужасающе обременительна. Однако и в мирное время обтягивающие, словно литые мундиры, штаны и сапоги — это настоящее мучение. Не говоря уже о тяжеленных киверах, непременно стоячих воротниках, всякого рода ремнях, шнурах и лямках. Но вот ведь, отказаться от всего подобного было решительно невозможно вплоть до того времени, пока не начал обнаруживаться кризис и разложение образа солдата. К началу XX века солдат наконец одели в простую и относительно очень удобную одежду. Исчезли безвозвратно все эти кирасы, ментики, вальтрапы, супервесты, кивера, но заодно и солдат вскоре стал действующим лицом уже не столько войны, сколько бойни. Пока же война оставалась таковой, безоговорочно всеми признаваемый величайшим из новоевропейских полководцев император Наполеон почему-то уделял военной форме самое пристальное внимание, ничуть не меньшее, чем заигрывавшиеся в солдатики российские императоры. Именно наполеоновская армия обмундирована была с необыкновенным великолепием и, нужно добавить, ничуть не комфортнее других европейских армий. По части обременительного антуража у своих солдат Наполеон, скорее всего, даже перещеголял другие армии. Напомню, наконец, о цвете мундиров у основных западных армий к началу XIX века. У русских преобладал яркий темно-зеленый цвет с красными обшлагами, пруссаки носили черно-красные мундиры. А вот австрийцы предпочитали белые, англичане же дошли прямо-таки до геркулесовых столпов нецелесообразности со своими красными мундирами, лучшей из возможных мишеней для стрелков. И ничего, каждая из армий справно носила свои мундиры, пренебрегая всеми очевидными неудобствами. Пренебрегала потому, что в войне и битве солдаты не только несли тяготы службы. Они еще и утверждали царственную полноту своей жизни, жизнь как праздник и пир. Государь чествовал свою армию по возможности роскошными одеяниями — мундирами. Но и она, в свою очередь, идя на битву в своих праздничных одеяниях утверждала этим свое высшее, ни с чем не сравнимое достоинство. В перспективе всегда возможной для солдата гибели формой заявлялось, что есть вещи поважнее ее, что ее перспектива освобождает и делает реальным совпадение выполнения долга с беззаботным самоутверждением, совпадающим с царственностью.

Были, правда, еще и парады и всякого рода торжественные построения войск в парадной форме. Совершенно не случайно так часто они находились в самом центре государственного церемониала, выражающего собой само средоточие жизни державы и ее народа. Когда-то, в античные времена, таким средоточием было народное собрание, где мужи совета соцарствовали в решении насущных проблем своего полиса. По сравнению с тем, что происходило на афинской агоре и римском форуме, парад гвардии где-нибудь на петербургском Марсовом поле или прусской Ундер ден Линден и прилегающих площадях может показаться пародией на царственную первозданность греков и римлян. Уверен, что здесь никакая не пародия, а сиюминутно совершающееся соцарствование государя со своими верными слугами-солдатами. Государево «Здорово, ребята» и ответное «Здравия желаем, Ваше императорское Величество» — это не что иное, как взаимное чествование людей, пребывающих на вершине величественного здания государственности и всей национальной жизни[8]. Никакой здесь не милитаризм, нет здесь ни бахвальства, ни угрозы со стороны так называемой «военщины», а есть другое, несравненно более обаятельное и впечатляющее — признание того, что именно в своих самых несвободных, обязанных к безоговорочному повиновению слугах тот, в ком выражена полнота царственности, видит причастных в первую очередь к своему царскому достоинству людей. Все-таки они еще и «цари», а не только самые обремененные царской службой слуги. Есть у царя собратья по его царской доле.

 

Журнал «Начало» №13, 2003-2004 г.


[1]Гордон Патрик. Дневник. 1635—1659. М., 2000. С. 27.
[2]Там же, С. 30.
[3]Там же. С. 35.
[4]Там же, С. 139.
[5]Там же, С. 139—140.
[6]Там же, С. 140.
[7]Толстой А. Н. Собр. соч. в 10-и тт. Т. 4. М., 1958. С. 207.
[8]Обратим внимание: взаимное осведомление о здоровье государей входило в дипломатический этикет на протяжении столетий как у нас, так и на Западе. Осведомляться о здоровье значило заботу о полноте жизни причастной к сакральному особы. На один и тот же вопрос всегда следовал неизменный ответ: «Слава Богу, государь находится в полном здравии». Иначе человеку такого статута и не пристало. Наши же государи в своем приветствии-пожелании как бы наделяют своих солдат царственной полнотой. Но и они, только что венчанные на царство, отвечали государю тем же — пожеланием-венчанием. Солдаты реактивны и вторичны в отношении царственности, и все же они входили в олимпийский круг «царей» и «богов».

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.