Краткое путешествие из одной ламанчской деревни в Фивы с заездом в Скотопригоньевск

IqyWwefjAXU

О. Е. Иванов

Мы должны быть благодарны С.И.Левину за то, что он напомнил нам сегодня о Дон Кихоте, затронув ряд интереснейших, связанных с романом тем, в частности, проблему метафизики романа, его возможного рассмотрения со ссылками на аристотелевскую логику или кантовскую гносеологию. Притом ссылки эти вовсе не используются в качестве средств внешней «философской критики» художественного текста, а обнаруживают удивительную слитность с внутренней, смысловой тканью последнего, помогают прояснить ее, ввести в контекст современного сознания.

В 60-х годах вышла у нас совсем небольшая по объему книжка Я.Э.Голосовкера «Достоевский и Кант». Можно с уверенностью сказать, что, не будь ее, каждый из нас, тогдашних студентов, не «добрал» бы для себя в нужное время чего-то очень важного в «философском воспитании». Так вот сегодня, прочтя левинскую статью, сожалеешь о том, что нет сегодня подобной книги, написанной уже по поводу великого романа Сервантеса, так как чрезвычайно актуальным он представляется и в плане сегодняшнего философского воспитания. Ограничимся этим деликатным намеком в адрес автора статьи и попытаемся откликнуться на некоторые затронутые в ней проблемы. И прежде всего, на проблему разрыва героя романа с аристотелевской логикой. Собственный ответ на вопрос, почему разрыв произошел, смог бы помочь осуществить «экзистенциальную идентификацию» Дон Кихота, продолжить, выражаясь несколько проще, выяснение вопроса, кто такой этот великий притворщик «на самом деле», т.е. как же может выглядеть его доминирующий образ в современном сознании.

Надо сказать, что отказ от так называемой «формальной логики» служит как в пользу Дон Кихота, создает его возвышенный образ, так и во вред ему, подталкивая к этого возвышенного образа разоблачению.

Дело в том, что сама логика, называемая аристотелевской, имеет далеко не один план. В статье С.И.Левина прекрасно показано, что она первоначально вполне сопрягается с «переживанием радости открытия истины» и лишь потом становится «рациональна, хорошо сформулирована и понятна», становится «логикой людей ученых, священников и каноников». Возвышенное значение логики, ее способность соприсутствовать истине сменяется, таким образом, разумом как практическим инструментом, организующим повседневное существование. Если аристотелевская «Аналитика» как бы перемещается с верхнего этажа человеческого существования на нижний, место «возвышенного» остается вакантным и его занимает «безумный дух» человека из подполья, свободный от тисков замкнутой логической формы в ее аристотелевском понимании. Возникающие здесь коллизии описаны в статье, и повторять здесь авторские находки вряд ли необходимо. Однако хотелось бы указать еще на один аспект аристотелевской логики, имеющий прямое отношение к роману. На него, пусть и косвенно, наталкивает все тот же пример из «Физики», за который мы весьма С.И.Левину благодарны «… если кто-нибудь идет в Фивы, невозможно, чтобы он одновременно шел в Фивы и пришел в Фивы …». Возникает вопрос, действительно ли присутствующая здесь логическая схема столь однозначно переместилась из области «высоких смыслов»? Уже само упоминание о Фивах, пусть для Аристотеля содержательно не столь уж важное, заставляет вспомнить о фиванском царе Эдипе и, тем самым, о греческой трагедии и центральной для нее теме — теме судьбы. И вот мы сразу же обнаруживаем, что «логика» судьбы удивительным образом совпадает с логикой аристотелевского силлогизма. «Если кому-то суждено погибнуть в бою, невозможно, чтобы он одновременно погиб и не погиб в бою». Никакой щелки для проникновения вероятностного момента и связанного с ним расчета в изменение обстоятельств здесь нет. Сделанное предсказание в трагическом миросозерцании всегда сбудется, как в аристотелевской силлогистике из правильно построенных посылок всегда будет следовать вывод. В понятии судьбы нет ничего противоречащего логике, иррационального, наоборот, здесь все доведено до какой-то механической ясности «сказано-сделано».

Предсказанное стремится к своему осуществлению. Иррациональный момент, наоборот, появляется или может возникнуть в случае, если предсказанное не сбудется. Тогда, несмотря на возможно счастливый исход для героя, поколеблется устойчивость трагического космоса, возникнет хаотическая неопределенность, чреватая для античного миросозерцания куда большими бедами, нежели бы герой «нормально» погиб в соответствии с предопределением. Таким образом, одна и та же логическая схема присутствует и в области возвышенного — в трагедии, и в мире повседневности. Конечно, можно возразить, что ее первое предназначение и последнее разделены исторической дистанцией, сходной с той, о которой говорит автор статьи. Ведь став логикой мира повседневности во времена «Дон Кихота», она потеряла свою причастность к античной трагедии как и к «радости открытия истины», само время трагедии ушло в прошлое. Однако со сменой времени возникли понятия возвышенного предназначения, так же способные вобрать в себя принципы аристотелевской логики, рыцарь выехать и за окраину своей деревни.

Вспомним для сравнения другого человека без особых достоинств, Хому Брута из гоголевского «Вия». Вот он, бедняга, что называется вляпался без всякой надежды на избавление — по-настоящему избил панночку. Был он, как его товарищ, человеком бесстрашным, но и «без царя в голове», а стало быть, «философом» лишь по факультету. Дон Кихот философ по образу жизни, «отчаянный софист». Он никогда бы панночки не избил, он быстро бы сообразил, что на этом «постоялом дворе» его ожидает нечто более опасное, нежели бурдюки с вином, и поэтому лучше уж переночевать в открытом поле.

«Вот он, западный человек, — скажет критик в косоворотке и смазанных сапогах, — смотрите, как он хитер, изворотлив, эгоистичен. То ли дело наш Хома, смело вступил в борьбу со злом и погиб с честью». Но дело в том, что все подобные идеологемы к происшествию с Хомой отношения не имеют. Ситуация, в которой он оказался, требовала от него большего, нежели бесстрашия и нравственного здоровья, она требовала от него серьезного отношения к аристотелевской логике либо в призвании, либо в трезвом осмыслении его отсутствия. Он победителем из нее не вышел, как оказывается победителем в своей гибели трагический герой, поэтому и разговор о чести, может быть, вести не стоит.

По поводу отношения Дон Кихота к аристотелевской логике и миру повседневности следует, наверное, добавить, что мир повседневности вполне устраивает его в том виде или в тех случаях, когда логика в нем присутствует, когда, выражаясь аристотелевскими терминами, материя оказывается прочно соединена с формой (такое возможно только в аристотелевской, а не в платоновской метафизике, с ее фундаментальным противопоставлением материи и идеи). Это значит, что призвание проявляет себя не только в «высоких деяниях», но и в исполнении своих простых житейских обязанностей, семейных, профессиональных, государственных. Не в исполнении, о котором можно при удобном случае забыть, а в логической необходимостью непреложном, осуществляемом по схеме простого категорического силлогизма, когда действительность приводится в соответствие со своим понятием. Тогда аристотелевская логика становится не логикой рассуждений «людей ученых, священников и каноников», т.е., согласно Аристотелю, логикой пустой формы, оторванной от материи, а логикой действительного исполнения ими своего долга. Солдат становится солдатом, учитель учителем, священник священником уже не просто по имени, а «по бытию», по реальности, приобретшей логическую обязательность. Именно таков пекущийся о благе своего семейства «эмпирический аналитик» Санчо Панса, которому не отказано в призвании, как Дон Кихоту. «Человек земли» всегда призван, ему не дано пространства, где будучи самим собой он в то же время не был бы самим собой, может быть, он не был человеком без особых достоинств. Если еще раз вернуться к Ортеге-и-Гасету, то можно вспомнить, что человек массы возникает не вследствие его принадлежности к обыденному и рутинному миру, а по причине «выпадения» из всякого мира отношений, призвания и долга во всяком мире, как «возвышенном», так и «низменном».

6734

Иллюстрация Саввы Бродского

Аристотелевская логика присутствует, таким образом, в истинном назначении и того, и другого, она формулирует, по-своему выражает принципы, благодаря которым «идущий в Фивы» попадает именно в Фивы, а не на хутор сотника. Когда речь заходит о преодолении ее скучной однозначности, монологизма в пользу диалогизма, неоднозначности, амбивалентности внутреннего мира того типа личности, который называют «героем Достоевского», то следует вспомнить, что вместе со «скукой» мира, или, хуже того, его несправедливостью, жестокостью, к чему аристотелевская логика тоже оказывается причастна, этим героем преодолевается и «положительная» однозначность призвания тех, кто живет в том же мире. Слезинка «всего лишь одного замученного ребенка» действительно оправдана аристотелевской логикой. От нее, стало быть, следует отказаться. Но не исчезают ли вместе со слезинкой множество добродетелей (ведь это только логика, только схема). Не возвращает ли Иван Карамазов вместе с «билетиком» и документ, удостоверяющий его земное предназначение? Именно таким образом поступает Раскольников. Он стремится как можно дальше забросить свой талант, свои обязательства перед жизнью и ставит вопрос: «Кто я?», так сказать, в открытом виде. Но избавленный от признания Раскольников — человек без особых достоинств. Своим отказом от «скучной» логики таланта и обязанностей он отрезает от себя и правильный ответ. Теперь ответ может быть только «неправильным», так как его «диалогическая» душа отныне открыта для духов зла, и они дружески советуют ему: «А ты пойди, испытай, человек ты или тварь дрожащая?». «Человек», — облегченно вздыхает Раскольников, опуская окровавленный топор и … раздается смех, который умел описать только Гоголь. В отличие от гоголевских героев, Раскольников его уже не слышит, чувственная реальность мира уже уступила место «состоянию души». Но он звучит «беззвучно» — это еще страшнее.

Конечно, не многие «люди из подполья» совершают преступления, но призвания они лишены все. Известна поистине титаническая сосредоточенность героев Ф.М.Достоевского на себе, своем внутреннем мире. В известном смысле Ф.М.Достоевский «пошел дальше» Декарта. У него «Я» героя не удостоверяется единственным актом радикального сомнения. Здесь мы наблюдаем полный космос сомнений, благодаря которому само «Я» вырастает до подлинно космических масштабов, за пределами которых всякая иная реальность, способная что-то определить в его мире, извне уже плохо просматривается. Когда речь идет об определенности как механической детерминированности человеческого поведения, этот космос, безусловно, служит свободе личности. Как подчеркивает М.М.Бахтин, Достоевский всегда категорически возражал против того, чтобы его называли психологом, так как именно в психологическом знании такие детерминистские схемы особенно распространены. Он видел в психологии «унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счета ее свободу, незавершенность и ту особую неопределенность-нерешенность, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения, в момент кризиса и незавершенного — и непредопределимого — поворота его души».

Однако, находясь на пороге, герой освобождает себя не только от механической, психологической предопределенности, но и от всякой предопределенности, в том числе и предопределенности призвания. Его свобода покупается слишком дорогой ценой как для самого героя, так и для возможных или состоявшихся жертв его душевного кризиса. Парадокс заключается в том, что этот кризис сам по себе чрезвычайно глубок и осмыслен, иначе никогда бы «маленький человек» не нашел своего места на страницах произведений великого писателя. Но при всей своей подлинности он остается «кризисом и поворотом души» человека без достоинств, да еще занявшего, как в случае с Раскольниковым, такую позицию добровольно. Возможность возвращения к главному человеческому призванию — обращению к Богу, даже и когда уже растрачены таланты, никогда не закрыта для такого героя. При искреннем раскаянии он может надеяться на то, что Отец не лишит его своего безграничного милосердия. Вопрос заключается в другом: стоит ли огорчать Отца, когда можно было бы его радовать?

Наше дело, однако, не вступать в прямую полемику с героями Ф.М.Достоевского, а провести некоторое сравнение типов их поведения и типов поведения человека вне призвания в романе Сервантеса. В статье «Безумный читатель» совершенно верно указаны возможные связи между образом Дон Кихота и логикой «человека из подполья» или поступками героев «Чевенгура». Но следует заметить, что сам Дон Кихот эти перспективы в большей степени разрешает, нежели адресует в будущее. Он делает себя смешным, чтобы не оказаться опасным. Он великолепно замыкает свой образ эстетически, превращая отсутствие достоинств путем поведенческой рефлексии по этому поводу («практической философии») в достоинство. Дон Кихоту не страшен чужой смех и не оскорбительны тумаки, так как повод для таких реакций создает он сам. Хозяин образа он. Он и заставляет людей вести себя подобным образом, оставаясь по сути дела хозяином положения. Он готов сколь угодно далеко идти в своих чудачествах, но настоящей игрушкой в чужих руках не оказывается никогда, так как другие не знают того, что он знает о том, что они знают. Дон Кихот проявляет себя личностно, обходя хитросполетения зла, навязывая другим свой образ, хотя ему самому не дешево обходится это навязывание.

Герои «подполья» не выносят чужого смеха, так как смех вызван не по их инициативе, всегда застает их врасплох.«… Из всего, что ни есть на свете, — жалуется Макар Девушкин, — из всего тебя пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!» Природу «бунта» Макара Девушкина раскрывает М.М.Бахтин: «нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания. В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова…». Герои Достоевского, действительно, открыли целый новый континент — не поддающееся внешнему определению самосознание. Но не достаточно была в то же время представлена содержащаяся здесь опасность, не поставлен вопрос, что будет делать герой со своим открытием дальше. Ведь если он открывает нечто важнейшее в себе сам, то эта самость и будет служить исходным основанием поступков. И вот тут-то зло и говорит решающее свое слово. Такая логика действительно не является логикой Аристотеля, так как общая исходная посылка в ней не может быть частной, это противоречит правилам простого категорического силлогизма. Для Аристотеля такая посылка всегда будет самосознанию предшествовать, каким-то образом уже заранее давать ему содержание, базироваться на авторитете большем, нежели возможности самого самосознания. Иначе бы, например, Фома Аквинский аристотелевской логики не принял.

Благодаря той же логике герой Сервантеса из факта отсутствия особых достоинств сделал особое достоинство, каким отличается его образ. Для него оказывается закрытой глубина раскаяния Раскольникова, но и нет опасности открыть дорогу на Чевенгур, начать действия «по убеждению». Передвигался он все же, несмотря на все свои выкрутасы, в направлении Фив, так как здесь призвание, долг, авторитет, внутренние побуждения и внешние обязанности не столь уж далеко расходятся между собой благодаря единому логическому основанию. Как раз это единство аристотелевской логики и оказывается часто вне поля зрения, когда подвергаются критике те или иные области ее применения. Не только у Достоевского мы обнаруживаем отказ от силлогистических схем при истолковании глубоких основ человеческого поведения. Всякая внешняя, объективная форма оказывается совершенно непригодной, чтобы понять внутренний мир самосознания. Изложить чужим языком то, что герой может сказать о самом себе, сказать только от первого лица, означало бы искажение смысла. Ту же или сходную позицию мы можем обнаружить и у Толстого.

Вспомним подлинное издевательство автора над процессом судебного разбирательства в романе «Воскресение». Эксперты, адвокаты, судьи, вооруженные аристотелевской логикой в своих рассуждениях, ни на шаг не приближаются к открытию сути дела — обнаружению невиновности Екатерины Масловой. О совершении или несовершении проступка можно спросить только у нее, только она знает ответ. Но задать этот вопрос как раз никто и не умеет, все предпочитают обращаться к «вещественным доказательствам», а не человеку. В итоге чудовищный по несправедливости приговор.

Однако суд над внешней формой, внешней определенностью, в свою очередь, не может быть слишком скорым. Логика, пусть и формальная, всегда есть связь, и, обрывая один конец, необходимо предполагать, что может произойти на другом, возможно, очень удаленном. В этом очень определенном пункте не исключены совсем неожиданные вещи. Сам принцип внешнего отношения способен в определенной точке движения преобразоваться, перейти в принцип «истинновнешнего», т.е. трансцендентного. Таким образом, следование внешней форме в пределе удостоверяет не овеществление души человека, механическую ограниченность формальной логики и т.п., а расположение точки разрешения экзистенциальной ситуации далеко за пределами актуальных возможностей сознания.

В то же время, герои Достоевского стремятся обязательно «разрешить мысль» именно «здесь и теперь», не соглашаясь ни с какой отсрочкой, означающей неизбежную объективацию, овнешнение и овеществление. Здесь вырисовывается громадная по значимости тема, выходящая за пределы маршрута нашего путешествия. Нам важно здесь лишь подчеркнуть, что Дон Кихот, точнее, говорящий в нем народный инстинкт, все эти коллизии как бы подозревает. Поэтому не представителям «ближнего края» аристотелевской логики типа Порфирия Петровича позволено тягаться с Раскольниковым или Иваном Карамазовым, а именно ему. Предметом такого соревнования может оказаться, например, гардероб. Люди из подполья, как правило, плохо одеты. Не только, а порой не столько по причине нужды, сколько в соответствии со своими принципами. Но внутреннее право на нищенские лохмотья может иметь лишь одно истинное основание — святость. В противном случае под ними кроется чудовищная гордыня, столь естественно связанная с заявкой на самостоятельное разрешение «проклятых вопросов». В этом плане Дон Кихот оказался бы способен оказать Раскольникову определенную помощь, от которой последний если и отказался бы, то все же ценой спасительного для него удивления. Дон Кихот мог предложить Раскольникову вместо его изрядно поношенной шляпы похищенный бритвенный тазик и посвятить в рыцари, что в относительной близости от Михайловского замка не выглядело бы уж слишком абсурдным жестом. Пожалуй, и недоучившемуся студенту было бы о чем рассказать странствующему рыцарю, что ни от какого случайного встречного в Ламанче он никогда бы не услышал.

Тогда, накануне совершения преступления, такое свидание не состоялось, тем более оно крайне необходимо сегодня нам, терпящим от того преступления справедливое наказание. Самим нам, исключительно на собственной территории «мысли не разрешить», тем более, что мысль, по природе топографических координат не имеет.

Не следует воспринимать сказанное здесь в качестве некоторого отголоска западнических настроений. О всяком западничестве или славянофильстве в актуальном, разумеется, а не историческом смысле, желательно забыть вовсе, впрочем, как и о всякой идеологической программе. Стоит поостеречься говорить вообще «Россия» или «Запад» в смысле некоторых завершенно-данных нашему сознанию реальностей. Эти грандиозные «предметы» могут лишь сами высветиться в итоге колоссального труда над «частностями». Вот и мы проделали не слишком, конечно, колоссальный, но все же кой-какой посильный труд над частным вопросом, сформулированным в начале заметок. Возможно, стоит изменить ракурс рассмотрения проблемы — и выводы изменятся. Но это будет уже другой ракурс, и итог работы займет свое место, на которое не следует претендовать нам.

Журнал «Начало» №1 1994г. С-Пб.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.