Русский человек в советском лагере (По произведениям А.И. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» и «Один день Ивана Денисовича»)

Произведения А.И. Солженицына включены в школьную программу, тем самым они причислены к классике, и значит, стоят в одном ряду с произведениями Пушкина, Толстого, Достоевского. Правда, в этом ряду стоят и такие имена писателей 20-го века, которые не сопоставимы с ними ни по масштабу художественной одаренности, ни по степени художественной честности. Второе (художественная честность) невозможно там, где властвует идеология, а ею пронизана литература советского периода. Но это ни в коей мере не относится к произведениям Солженицына, хотя, казалось бы, довольно трудно избежать идеологизированности того или другого рода в столь злободневных, столь ориентированных на исторические и политические темы произведениях.

Именно художественная честность, которая в сочетании с максимальной требовательностью к себе является основой всех традиций русской литературы, связывает имя Солженицына с упомянутыми выше именами. Такова позиция автора и в грандиозном очерке «Архипелаг ГУЛАГ». Подобно тому как некогда Лермонтов в «Думе», высказывая непримиримые обличения в адрес своего поколения, и не подумал отделить себя от него, Солженицын не отделяет себя от всех попавших в ГУЛАГ, когда открывает основную причину, благодаря которой этот уродливый архипелаг становится возможным. Эта причина, будучи открыта, кажется очень простой. Но обнаружить ее не так-то просто, а в произведении Солженицына это обнаружение осуществляется. Обратимся же к самому произведению «Архипелаг ГУЛАГ».

Автор сначала рассказывает о том, как забирали, как размещали в тюрьме, а потом переходит к допросам. И здесь автор (он же один из героев) говорит о бесконечном количестве средств заставить заключенного говорить — в том числе, а может, в первую очередь — неправду: сознаваться в несодеянном, оговаривать себя, родных, знакомых. Средства столь надёжные, что человек, обладатель тела, рано или поздно обнаруживающего свою слабость и конечность, не может им противиться. В свете этого для автора величайшим утешением являлось и, наверное, является то, что он никого, кроме себя, не оговорил и обвинение принял только в свой адрес. Но это для автора, а для читателя, в чем его катарсис? Каменеешь в жестоком и страшном вопрошании: что, если у меня окажется слабее даже не психика, а элементарное: желудок, который не выдержит голода, сосуды, не дающие крови достаточно пульсировать в холод, и т. д. Получается, человеку, желающему остаться порядочным, но все-таки только человеку, невозможно не предать себя и других?

И вот этот мучительный и, казалось бы, неразрешимый вопрос разрешается следующим эпизодом. Арестована старушка. Допрашивается. Отказывается давать нужные показания. Следуют угрозы, обещаются истязания и мучения. А старушка говорит: «Делайте со мной, что хотите, я вас не боюсь. Со мною Бог». И что же? От нее отступились, оставили ее в покое. Почему, что произошло? Предположить, что для них оказалось значимым Имя Божие или что их сердец коснулась благодать помимо их воли — значит допустить в их душах наличие каких-то неведомых ресурсов без всякого основания для подобного допущения. Вероятно, все объясняется, как и говорилось выше, очень просто. Их давящая сила встретилась с неким упором, восставленным в душе этой старушки, этого человека. Их угрозы не нашли ответных угроз, не было и доказательств того, что Бог поможет, да это бы их и не устрашило. Были не факты и обстоятельства, была только непреклонная решимость противостоять. Она и отличала эту старушку от длинной вереницы сильнейших ее, но сломавшихся.

И, разворачивая картину ГУЛАГа в хронологической последовательности, — начиная с момента, когда берут, до подробностей лагерной жизни, заставляя ужасаться грандиозности этой системы репрессий, — автор приводит читателя к следующему заключению: все это могло так широко распространиться постольку, поскольку народ подставлял выю, поскольку каждый в этой огромной массе соглашался, чтобы его забрали, подавили, а затем и уничтожили. Вот жертву берут и ведут по улице. Человек не знает за собой никакой вины, но не кричит, не цепляется за столбы, не старается привлечь внимание соседей, прохожих. Тем самым он готовит свое подавление и на допросе. Между тем эпизод со старушкой и случаи менее яркие, но того же ряда (когда человек бежит, и его второй раз уже не берут, сопротивляется — и от него отступаются) говорят, что это возможно. Беда в том, что таких случаев ничтожно мало. Что не дает человеку этот упор восставить? Вероятно, дело в том, что эта старушка внутри себя совершенно твердо решила: ей нечего терять, во-первых. Во-вторых, есть счет, по которому все, что с ней сделают, ничтожно, и есть нечто безусловное и наиважнейшее. Этим «нечто» могла быть не только вера. Это могла быть честь, верность себе, какая-то нерушимая ценность. Для умирающего от туберкулеза никем не услышанного поэта Бориса Гаммерова это была «любовь к родному краю», не задушенная равнодушием этого родного края к тому, кто его любит. Воспоминания о Гаммерове Солженицын сопровождает такими стихотворными строками:

Я тридцать лет вынашивал

Любовь к родному краю,

И снисхожденья вашего

Не жду . . .

И не желаю.

 

Массовая покорность делает понятным развитие и углубление репрессий 30-х годов. Ведь в сознании народном остался 37-й год неким символом, пределом ужасов совсем не потому, что тогда больше всех забирали. Просто раньше брали рабочий люд, крестьянство, а теперь дошли до интеллигенции. До тех, кто больше на виду. Ну с партийцами все понятно. Сначала брали они, теперь попали сами. Но творческая интеллигенция, здесь как не ужаснуться действиям слепого рока . . .

В этой связи важен еще один эпизод из книги — путешествие делегации советских писателей по Беломорканалу. На теплоходе был Горький, и относительно этой фигуры ничего нового солженицынское повествование, пожалуй, не открывает. О Горьком как предельно слабом, прекраснодушном человеке, вечном ребенке писал еще Ходасевич в «Некрополе». Единственное: здесь слабость из свойства человеческой натуры, может быть, достойного сострадания, становится пороком, в ней открывается нечто зловещее, небытие, пустота там, где должна быть душа. Но если бы один Горький! На теплоходе была делегация, и все они написали хвалебные отзывы о своей поездке. Среди писателей, между прочим, был и Зощенко, которого — пройдет несколько лет — будут жестоко травить, о чем до сих пор вспоминают с негодованием, ужасом, сочувствием — к Зощенко, ко всей нашей бедной литературе советского времени. Конечно, жалко, и стоит посочувствовать. Но оказывается, здесь можно уловить жестокую закономерность. Раз писались хвалебные отзывы, значит, не смогли найти делегаты-путешественники того самого упора, не сказали себе, что им нечего терять в мире, подвластном давящей силе репрессий. И соответственно, не обнаружили безусловного и наиважнейшего, по крайней мере, не смогли разглядеть его. А без этого как же уцелеть и избежать подавления.

В связи с темой лагеря следует упомянуть еще одно произведение, сопоставимое с «Архипелагом…» не по объему, но по вызванному им резонансу — рассказ «Один день Ивана Денисовича». Он первым открыл эту тему в начале 60-х годов тому миру, который все еще назывался Советский Союз. С точки зрения хрестоматийности, названный рассказ с еще большим основанием подлежит рассмотрению, поскольку включен в основной курс школьной программы. Это произведение по жанру более определенно — оно относится к художественной литературе, и, может быть, поэтому акценты расставлены несколько по-другому. Здесь весьма значителен мотив, широко звучавший в литературе второй половины 19-го века: «и научись мужика уважать». Ведь вполне отчетливо заявлена в рассказе мысль: в лагере не выжить ни тому, чей замах исключителен, кто, казалось бы, как раз оказывает сопротивление и восставляет упор, ни тому, кто тяготеет к ничтожествованию. Долго здесь не протянут ни кавторанг Буйновский, спорящий с лагерным начальством, ни «шакалящий» Фетюков. Приспособиться к этой жизни может такой мужичок, серединный человек, мудрый крестьянин, как Иван Денисович. Как не вспомнить здесь Платона Каратаева, с его приязнью к каждому человеку, любой национальности, любого душевного настроя, с его умением ужиться везде, везде найти ложбинку, чтобы закатиться в нее «камушком» — умением столь развитым, что в нем видится равнодушие и безликость.

Но что же получается, Иван Денисович, который действительно несколько сродни Платону Каратаеву, становится главным героем как раз за то непротивление, за ту уживчивость, наличие которой автором «Архипелага …» полагалось силой, помогающей распространению репрессий. Думаю, здесь следует учитывать вот что. Во-первых, в рассказе взгляд на лагерную жизнь дается изнутри, она видится глазами человека, уже втянутого в эту черную воронку, между тем как «Архипелаг …» описывается тем, кто, зная ее во всех подробностях, вполне освободился от нее. Здесь разные ракурсы и разные цели изображения. В «Архипелаге» изучается огромный, на удивление отлаженный репрессирующий механизм, изыскиваются причины, питающие его существование, содержание которого состоит в том, чтобы истощать жизнь в человеке. В рассказе «Один день Ивана Денисовича» центр изображения — человек с его усилиями сохранить жизнь там, где это по видимости невозможно. То и удивительно, то и делает Ивана Денисовича центральным героем, что он налаживает жизнь там, где выжить невозможно, да еще так, что в ней действительно появляется что-то вроде уюта. Да, не раз мы с этим умением русского мужика приспособиться к любым обстоятельствам встречались в литературе второй половины 19-го века. Рядом с Каратаевым можно вспомнить мужика из сказки Салтыкова-Щедрина, прокормившего двух генералов. Кажется, один к одному: есть и не владеющий ситуацией генерал (кавторанг), и смекнувший, как прижиться на новой земле мужичок. Однако представляется решающим одно существенное различие, далеко разводящее эти произведения друг от друга. Тот мир, в котором живут генералы и мужик, на самом деле полон жизни, и если не выдуман смекалистый мужик, то изрядно надуманы Салтыковым-Щедриным, действовавшим по законам сатирического жанра, глупые и беспомощные генералы. Безусловно, настоящий генерал может прокормить себя сам, так же как настоящий господин может обходиться без слуги. И таких — настоящих — генералов в 19-м веке было немало. А вот солдаты через Альпы без Суворова не перешли бы. Так может, это не о настоящих генералах? Однако странно писать о «ненастоящих» генералах и о «настоящем» мужике — или все настоящие или никто. Вероятно, жанр сказок Салтыкова-Щедрина можно определить как сатирическую притчу, а притча подразумевает предельное обобщение, — таким образом, «Сказка . . . » о генералах и мужиках как таковых, таких, которых не встретить ни в какой реальности, а стало быть, и неправдивая, и несправедливая — выдуманная, но гораздо больше, чем все сказки вообще.

Возвращаясь к солженицынскому Ивану Денисовичу, зададимся вопросом, так чем же он другой, этот, казалось бы, все тот же, что и его прежние литературные прототипы, неунывающий умелец. Но нет, совсем не тот. Нечто очень существенное переменилось с тех пор, как ушел век 19-ый, и тем самым тема мужика — учителя жизни, прежде носившая печать сентиментальности, а иногда и болезненной раздраженности, здесь, в рассказе Солженицына, становится уместной и своевременной, звучит без фальши, в точно найденном тоне. Что же изменилось? Прежде всего не стало барина — не «дикого помещика», а опять же, настоящего, того не исчерпывающегося бытовым и мелким, вопросами своей выгоды существа, встреча с которым наполняет жизнь, например, Агафьи Матвеевны Пшеницыной из гончаровского «Обломова» новым смыслом. Не стало дворянина и того самого генерала, т. е. тех, кто вершит великие дела, а не устраивается и добывает пропитание. А как же кавторанг Буйновский, этот неустрашимый воин? К сожалению, ни он, ни Цезарь ничего не меняют, наоборот акцентируют приоритет Ивана Денисовича. За ним то преимущество, что он созидает жизнь вокруг себя. Но какая маленькая эта жизнь!.. Да, маленькая, а все-таки жизнь. Но Цезарь — чем не барин: в нем вроде и величавое спокойствие, и выделенность из общего ряда — все как у настоящего барина. Дело в том, что его спокойствие и величавость обусловлены обстоятельствами, у него перед другими преимущество сытости, а не созидания. Ему из дальних теплых краев приходит пища, освобождая его от хлопот и суеты. Иссякни этот посылочный источник — сохранит ли Цезарь свое величие? Допустим, сохранит, что же дальше. Он величаво зачахнет — первый вариант, второй — его будет подкармливать Иван Денисович, — но не так, как Агафья Матвеевна, которая продавала свои немногие ценности, чтобы приготовить Обломову его любимое блюдо, обретая в этом высший смысл, — нет, исключительно из жалости и сострадания. Правда, надо отдать должное Цезарю, он, видимо, порядочный человек, поэтому в своем благополучии только парит над другими, а не заедает, не угнетает их. Но и стать для них средоточием жизни и смысла он не может. Более того, оказавшись в типично зэковской ситуации (нависает угроза над только что полученной посылкой), он и становится типичным (дрожащим) зэком: « видит Шухов — заметался Цезарь, тык-мык, да поздно. Суёт колбасу и сало себе за пазуху — хоть с ними-то на проверку выйти, хоть их спасти»[1].

И в бытовых моментах, и в возвышенной болтовне Цезаря (которая тоже представлена не свободным парением духа, а проговариванием много раз говоренного) чувствуется беспочвенность (бич русской интеллигенции) впротивовес укорененности в жизни барина, даже такого слабого — жертву своего нестроения и своей сонности, — каким изображен Обломов. А кроме того, имеет место в этой болтовне, несмотря на ее возвышенность, доверие к миру советской действительности, что, может быть, важнее беспочвенности, а может быть, и вплотную связано с ней.

То же и с кавторангом Буйновским. Можно было бы признать присутствие в нем «генеральства» в том случае если бы, быв некогда капитаном на миноносце, он стал бы чем-то вроде капитана для соседей по бараку, т. е. возложил бы на себя некоторую ответственность «за малых сих». Но он сам беспомощен. Его воинственный пыл и в схватке с начальством, и в работе — пыл ограниченного, лишенного необходимого понимания происходящего человека. Характер его сопротивления начальству не натиск, а буйство, на что указывает и его фамилия — Буйновский. Буянят же не воины, неотъемлемая черта которых самообладание, а те, кто собой не владеет. И главное, — из чего, собственно, следует все остальное, — он сопротивляется не системе, а лагерному начальству, и это ясно указывает на то, что он незнающий, или советский — кому как больше нравится это определить. Он вполне доверяет духу времени, тем самым способствует отлаженному действию лагерного механизма. Из всего этого понятно, что, управляя своим миноносцем, он является все-таки только служакой, а не генералом, он не принимает решения, а исполняет чужие. Поднимая крик из-за отнятой тельняшки, он «качает права», доказывает свою правоту, а значит, говорит на языке тех, кто стоит на позиции уничтожения жизни — на языке советской системы. Таким образом, он вполне советский, и в этом смысле несуществующий, человек.

Между тем советскости совсем нет в Иване Денисовиче, несколько раз подчеркивается его отстраненность от разного рода реалий советского режима, какое-то интуитивное знание его неправды, а значит, хоть какая-то причастность правде. Вероятно, это в нем традиционно присущая крестьянству аполитичность. Но если всегда она делала крестьянина ведомым, то теперь он становится благодаря ей наиболее знающим и наиболее живым. Не стоит, конечно, преувеличивать: Иван Денисович тоже не генерал, не аристократическая личность и таковой ему не стать. Однако эту роль не претендуют присвоить ему ни он сам, ни автор. Взгляд автора предельно трезв — он изображает ту жизнь, жизнь лагеря, лагерника, а вообще-то гораздо шире: жизнь человека в советском государстве, — в которой слишком мало воздуха и свободного пространства, чтобы можно было ожидать геройствования. В этой жизни нет места геройствованию, можно только уцелеть — и это уже очень много, поскольку уцелеть Иван Денисович стремится не только телом, но и душой. Меру и такт в изображении современной ему жизни стоит поставить в заслугу автору: его герой не воспарит, не станет свободным — он только уцелеет и будет проживать день за днем (пространства высокого и великого не осталось). Но с другой стороны, он все-таки уцелеет — восставив давящему небытию в своей душе тот упор, о котором говорилось выше. Это не великий, но все-таки позитив, который сумел обнаружить автор в советской жути, а в этой невеликости позитива угадана мера, которая по плечу изображаемой Солженицыным и так страшно отозвавшейся на нас жизни.

Журнал «Начало» №13 2003-2004 г.

[1] Солженицын А.И. Один день Ивана Денисовича. Мал. собр. соч., Т. 3, М. 1991. С.104

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.