Преодоление пошлости

Обилию материала в современном мире для рассказа о том, «как грустна наша Россия», мог бы позавидовать Н.В. Гоголь. Если бы, конечно, не затосковал и не сжег бы первую же написанную страницу. Ведь одно дело – незаметное сделать видимым: когда именно благодаря тебе пошлое и мелкое бросается в глаза всем, и у этих всех появляется к этому мелкому особая чувствительность, даже брезгливость. Другое дело – когда и без тебя, великого писателя, пошлое бросается в глаза просто потому, что заполонило все, но никто его не замечает, уже не замечает: оно всосалось в кровь и стало всеми. Современная литература уже не изображает мелкое, отстраняясь от него, а говорит как бы из мелкого и пошлого. Между тем, мне встретилось произведение, в свете которого вышесказанное перестает носить характер утверждения безусловного и всеобщего.

«Это мы – опилки» – таков эпиграф к роману А. Иванова с шокирующим названием «Географ глобус пропил». Если попытаться сформулировать первую реакцию на него – вероятно, это недоумение и заинтересованность: «и жутко, и грустно, и весело, я ничего не пойму». Жутко – ведь догадываешься, что речь пойдет о людях, и вот, опилки. Весело – заявление «это мы» звучит бодро и деловито. Хоть и не понимаешь пока ничего, но угадываешь: представившиеся быстро покажут себя. Причем, с самых разных сторон – как Буратино, из полена ставший куклой, а потом – просто живым. Кажется, к этой аналогии действительно подталкивает эпиграф. Опилки вещь весьма сомнительной ценности (отходы или остатки – куда меньше полена). Но попробуй к ним прислушаться – может быть, в них и осталось немного жизни. По крайней мере, бодрость тона многое обещает. Главное – услышать его. Не пренебречь простотой сказанного и происходящего. Да, эпиграф прост, как и роман прост – без мистики и прозрений, без глубокомысленных намеков, принятых у современных авторов. Скажем, в романе «Жизнь насекомых» В. Пелевин выбирает эпиграфом строки Бродского: «Вместо слабых мира этого и сильных / Лишь согласное гуденье насекомых…» (величаво!) – эпиграф сразу помогает сориентироваться: в друзья и единомышленники взят не какой-нибудь всем известный со школьной скамьи Пушкин, а поэт, которого не многие понимают, но многие почитают – Бродский. И мы теперь вправе ожидать, что чтение будет значительным, непростым и сделает из нас совершенно особых людей, понимающих. Уже через несколько страниц эпиграф начинает приобретать и другой смысл – им задается точка отсчета, угол зрения – вид сверху: интонацией всего повествования автор как бы говорит нам:

«Я, Виктор Пелевин, расскажу, каким маленьким и ничтожным, прямо скажем, дряненьким, вижу этот мир».

Эпиграф А. Иванова тоже по Сеньке шапка, по роману и по читателю – по современному, измученному претензиями, пустотой и (доколе!) бесконечной похабщиной человеку. И такая шапка ему действительно нужна. В романе А. Иванова тебе предлагается просто жизнь, и жизнь всего лишь в остатке. Но это, как ни странно, большая редкость. Не жизнь даже или ее малость, а способность ее увидеть и оценить. Важнее же всего, может быть, то, что таковой эпиграф ставит нас в центр происходящего, как бы говоря: если будешь читать, тебе придется жить. Ты не будешь ни над миром, ни под. Кто эти «мы, опилки»? Ну, ясно, эти несносные ученики Служкина-Географа. Но, кажется, автор думает иначе. На что указывает хотя бы старый как мир литературы прием говорящих фамилий? О чем может сказать такая фамилия, как Служкин (главного героя), если не о раздроблении и остаточности того, что некогда было целым и объемным? Тем более – Будкин (самый близкий друг Географа-Служкина): будка вместо бытия, «где стол был яств, там гроб стоит», или вот-вот встанет. Так что «мы, опилки» – это мы. Только, в отличие от меня, автор дает это понять, избегая долгих рассуждений и всякого дидактизма, разве что с гомеопатической дозой патетики.

И еще одно вводное замечание. По совокупности впечатлений можно все-таки заключить: опилки – это неплохо, опилки сияют чистотой и благоухают свежестью. Мне не хочется играть словами, не хочется и перенапрягать многообразьем толкований тот заряд, который вложил автор в свой задорный и грустный эпиграф. Но впечатление от эпиграфа созвучно тому отклику, который возникает в конце романа. Роман, как принято говорить, «оставляет двойственное впечатление» или еще «вызывает противоречивые чувства». Именно потому, думается, что автор честен. Потому что, с одной стороны, можно сказать так: роман – свидетельство похабщины, в которую превращается и, кажется, уже превратилась наша жизнь. С другой стороны, роман – свидетельство того, что жизнь есть, причем, вполне определенно, безусловно, несомненно, жизнь в чистоте принципа, так сказать.

Трудно писать об этом произведении. Наверное, в первую очередь потому, что не понятно, в какой ряд его ставить. Вероятно, его следовало бы отнести к литературе XXI века, если бы… если бы была такая литература. Впрочем, именно поэтому роман А. Иванова стоит внимания. Ни с Пелевиным, ни с Улицкой, самыми популярными представителями современной литературы, его поставить рядом нельзя. Спасибо автору, он не претендует ни на «интеллектуализм» Пелевина, ни на мудрость и подкованность в научной области Улицкой. Его произведение органично вырастает из его души, исходит из нее без затей, притворства и фальши, есть она сама. Удивительно, но он, кажется, не боится быть на кого-то похожим. Так что пьянствующий герой вполне может напомнить героев Ерофеева или Довлатова. Но бояться автору нечего, поскольку он действительно «Федот, да не тот». Это совсем не Ерофеев и не Довлатов. А ведь как, бывает, тому или иному писателю приходится посуетиться и поухищряться в жажде сказать что-нибудь новое или хотя бы по-новому! На что только не решится он ради этого: и в насекомое обратится, и гулящей свою благородную героиню сделает, даже с фекалиями завяжет тесные отношения вплоть до поедания[1], ведь троп, как известно, должен быть нов и свеж. Никакой претензии на новаторство у Иванова я не вижу. А между тем он действительно открывает (скажу осторожно) какое-то подобие перспективы. Она в том, что все оказывается не так бесконечно уродливо, как кажется на первый, второй и т. д. взгляд. Заброшенные до ущербности, по уши в блатной грубости дети могут быть людьми – оказывается! Вертикаль, к которой относятся недоверчиво нынешние люди творческих профессий, по прежнему возводится – оказывается!

Однажды студенты творческого факультета пытались мне объяснить, дабы спасти от прекраснодушия, что насчет высокого не надо обольщаться, это штука сложная, тонкая – в том смысле, что его, может, и вообще нет. Ясно, что студенты не сами это придумали, а повторяли слова своих преподавателей, маститых и не очень мастеров, ну а те снабдили их опытом, извлеченным из тенденций современной культуры. Ничем подобным А. Иванов не инфицирован. Его душевное здоровье осталось при нем, а потому воистину «как он дышит, так и пишет, не стараясь угодить». Может быть, поэтому так упорно блокировался в течение долгого времени его выход в большую литературу. И, вероятно, именно это заставило знакомую мне даму авторитетно заявить (сомнения в ее голосе не слышалось вовсе): «да, все как в жизни, знаю-знаю, действительно такое бывает, и такое, и такое, и с юмором, и прибаутки во множестве, мне не знакомые, интересно, сам он придумывает или собирает, но, конечно, художественной ценности не представляет никакой, нет, конечно, нет».

Позвольте, но разве юмор (самое простое) – не художественная ценность? Замечу, не содрогающаяся от озлобленности сатира Салтыкова-Щедрина и даже не пронзительно едкая веселость Булгакова, а свой особый – грустный юмор, как будто бы вообще не способный к пафосу или уязвленности, в нем каким-то образом сочетаются яркость, острота и мягкость, скромность и, как их следствие, свобода интонации, художественного жеста. Не правда ли, тому миру, где живут «мы, опилки», шутить пристало именно так: скромно, не громко, если они хотят все-таки быть людьми…

Есть немало сцен, которые заставляют не только улыбаться, но и смеяться. А есть еще нечто совсем для авторской литературы особое: шутки-прибаутки, которых огромное, скорее бесконечное множество. Они рождаются и живут постольку, поскольку живет текст и поскольку его создает автор. Иными словами, количество ограничено рамками романа, но не их исчерпанностью, неспособностью к дальнейшему возникновению. И если роман определен авторской волей к форме: герои, композиция, развитие сюжета – то шутки-прибаутки имеют характер даже стихийный: могут быть, а могут и не быть, может, эта, может, та, смотря по ситуации, по реплике собеседника. И при всем том они обязательно будут, поскольку они соприродны главному герою, а через него – самому автору. Вот поэтому счет им – бесконечность. Но что же здесь особого и нового, скажут мне. Вот хотя бы Платон Каратаев, говоривший и тут же забывавший свои «лег – свернулся, встал – встряхнулся» или «положи, Господи, камушком, подними калачиком», а на просьбу повторить сообщавший уже нечто новое. О нет, отвечу я, здесь совсем другое дело. Платон – фигура идеологическая, во-первых, и, если первое оставить без внимания, ритуальная, во-вторых. В нем Толстой поклоняется мужику с его доличностной растворенностью во всеобщем, что для Толстого равно великому – помимо уточнений и обсуждений. И таким образом, прибаутки Каратаева – яркий штрих его безличности – как бы обводят его той чертой, которой довершают гладкость и округлость. И, в-последних, при всем толстовском почтении к Каратаеву он не сможет сделать его центральным героем – художественная правда взбунтуется ввиду очень большой, несмотря на все идеологические упражнения, одаренности Толстого-художника. И других героев, даже Пьера, заставить так говорить невозможно. Быть центром и растворяться во всеобщем – вещи прямо противоположные и взаимоисключающие. Так что не станем заблуждаться относительно прибауток Служкина: они если и несут в себе момент стихийности, то никак не случайны, и не так рождаются в его душе, как в душе крестьянина.

Вот пример одной из них:

«Разгромом Служкина педсовет и закончился. Руины Служкина, дымясь, сидели за партой, когда все учителя начали с облегчением вставать и греметь стульями… Кира, проходя мимо него, помедлила и насмешливо сказала: – Ну ты да-ал… Служкин помолчал, кивая головой, и согласился: – Дал, да потом страдал. – И это все твои комментарии? – У париев нет комментариев»[2].

Добавлю все-таки свой комментарий. Ситуация хоть и неприятна для Служкина, но вполне заурядна сама по себе. Заурядны и все движения окружающих, в том числе и слегка выделенной среди других Киры. Это, собственно, и есть самое убийственное в нашей действительности: ничего яркого, нового, никакого движения изо дня в день, из года в год и от одной широты к другой. В любой школе, в Перми или Москве, одно и то же годами и десятилетиями. В любой школе и в любом государственном учреждении. Как скучно и, главное, стыдно (от ощущения собственной измельченности – в опилки) это выслушивать и на это отвечать. А не отвечать – что же, надуваться спесью? Ответы Служкина вроде и незатейливы, но по-своему единственно точны: поднимают над ситуацией, но не над собеседником. Будучи короткими, точными и неожиданными, делают невозможной ту привычно пустую болтовню, которая, казалось, была предопределена развязным клише «ну ты да-ал». Каламбуры Служкина чужды французского блеска и изящества, но и в районе Новые Речники туго с утонченной публикой. Призваны прибаутки к, увы, для нас более насущному: встряхнуть существо, представляющееся мешком с опилками, встряхнуть с терпением и осторожностью: а вдруг там остался человек? Пожалуй, вся эта сложная, тонко градуированная система его прибауток, поговорок, каламбуров, шутливых реакций – вся она – выражение его позиции противостояния съедающей жизнь пошлости в ее, наверное, самом гнусном варианте – похабщины. Или, другими словами, позиция жизни, упрямо пробивающейся сквозь смрад безжизненности. Подчеркнуто лишенный усложненности и изощренности, стиль А. Иванова часто подходит к той опасной грани, за которой начинается уже не стиль, а, как говорил Ломоносов, подлость (применительно к среднему стилю первый наш филолог-теоретик рекомендовал употреблять низкие слова с осторожностью, «чтобы не опуститься в подлость»[3]). И это еще вопрос, не переступает ли автор опасную грань.

Немало ситуаций, признаться, приходится претерпевать, встречаясь с такими выражениями, впрочем, вполне обычными в речи последних десятилетий, которые, тем не менее, остаются недопустимыми для любого человека, сколько-нибудь любящего слово. Однако, пожалуй, удивительно не то, что они встречаются, а то, что – для меня просто беспрецедентный случай – я готова это терпеть. Уточню, выражения, о которых идет речь, не те, что принято называть нецензурными. Это подростковая лексика вроде «ваще жара» и «блин», существующая и в речи взрослых на положении безобидных междометий, создающих эмоциональный фон. А вот тех самых, столь популярных в современной литературе нецензурных, ставших уже чем-то вроде литературного щегольства, – их нет. И для меня это очередное проявление самостоятельности позиции А. Иванова, его художественного вкуса. К слову сказать, удивительно это щегольство особенно в тех, кто, в общем, не лишен художественного чутья и у кого встречаются они даже не время от времени, а очень редко – например, Улицкая со своим «Казусом Кукоцкого». В случаях, подобных последнему, роль похабных слов, вероятно, – добавить перца, дешевой острой приправы.

Однако грязь – не перец, и становится еще гаже, попадая с помойки в кушанье. Тем паче – в кушанье, приготовленное женщиной, если речь идет об Улицкой (а, казалось бы, пол должен быть естественной защитой, сообщив природную тонкость и брезгливость). А. Иванов защищен не полом, не социальным статусом, а чем-то другим. Он из тех немногих, кто не заигрывает с наличной данностью, а выискивает узкий путь среди загаженных и заросших ее пустырей. Воспарить и отрешиться? Было время, когда верили в возможность и спасительность таких порывов. Прошло: слишком беспомощным, а то и смешным, оказывалось всякий раз парение на крыльях мечты и энтузиазма. Вкус к отрешенности ушел, к эффектам же и эпатажу сохраняется всегда, а вечный спутник здесь тяга к крайностям, нечувствительность и неразборчивость. Собственно, последние – вообще основные черты нашего времени. И получается, художник волей-неволей, помимо страсти к эффектам, должен их изображать. Изображает и Иванов. Но иначе, чем его собратья по перу. Те же похабные слова… ну как без них представишь современный мир… И Иванов не представляет, более того – и это очень прискорбно, да просто неприятно, нет, просто жутко и обидно: не кто-нибудь, а главный герой в одну из своих героических минут матерится «куда круче, чем это делал Бизя Колобок»[4]. А ведь только что он спас ученика от хозяйничающих во дворе школы блатных, и вот сейчас не побоится противостать гневу завуча, которую удачно переименовал из Розы в Угрозу Борисовну… Поставлю в данном случае вопрос так: виноват ли перед читателем Иванов, позволяя себе подобный пассаж? Приговор моего суда, состоящего из одного присяжного (значит, не претендующего на объективность), – пожалуй, нет, и вот почему. Соблазняет ли он малых сих – читателей, за которых он ответствен? – на мой взгляд, это и есть критерий в данном случае. Ведь нет!

Во-первых, сама грубость остается за кулисами, о ней только сообщается, как в свое время рекомендовал Буало поступать с кровавыми происшествиями: только косвенно, не показывать, а рассказывать о них. Все для того же, чтобы не «опуститься в подлость». Но рассказывать приходится, поскольку эта грубость и испачканность всего так же характерна для современного мира, как убийство – для прошлых веков. И так же, как все всегда знали, что убийство – зло, знает А. Иванов и, несомненно, его герой, что материться – не просто нельзя, это грязно, похабно: о том свидетельствует интонация и те требования, которые предъявляет он себе, когда доходит дело до обозначения позиции. Вот именно, А. Иванов знает, скажем так, несколько самых важных вещей, очень простых и естественных. До них не надо додумываться, они даны от рождения как запас душевного здоровья. В романе «Сердце Пармы», как всегда у Иванова, тихо и неожиданно это выговаривается таким образом:

«Он поступал так, как положено. Ему не имело смысла поступать иначе. Ведь каждый человек знает, что и как ему надо делать на своем месте; однако эта большая истина всегда идет вразрез с сутью маленького человека»[5].

Проблема наша в том, что нутро маленького человека диктует и задает тон, в том числе и тем, кого признали писателем. Собственно, это и есть похабщина. То есть нежелание признавать чистое чистым, а грязное грязным. То есть отсутствие стыда. Как продолжение этого – удовольствие от того, что своей грязью замарал чистое, еще острее удовольствие похабника от попрания святого. Вот тогда-то и поднимается смрад. О смраде, помнится, с большим вкусом мечтал князь Валковский из «Униженных и оскорбленных»: если бы все откровенно все о себе рассказали, «то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться», говорил он. Конечно, ведь извлеченная наружу нечистота отменила бы право чистоты на первенство и явь. Повседневные и серединные ее проявления – пририсованные портрету усы, повседневное же, но в предельном выражении – преобладание матерной лексики. Но начало эти ужас и тоска повседневности берут в самодовольном заявлении: «все в мире относительно». Ведь прямым следствием этого является: ничего не жалко и ничто не свято, да и есть ли вообще что-нибудь. Студенты творческого факультета, упомянутые выше, были втянуты своими мастерами именно в это болото.

Рассказ о том, что кто-то груб, – не похабщина, поскольку, признавая наличие грубости, он не вытягивает ее оттуда, где ей положено быть, – низовое остается внизу, грязь – грязью. Некогда Гоголь уделил полстраницы описанию главной достопримечательности Миргорода – луже, затеяв опасную игру[6], путая верх с низом, отказываясь говорить о великом, швыряя всем в глаза пошлость. Это действительно небезобидная вещь, и не без оснований Розанов так возмущался «Мертвыми душами», в которых развивался тот же прием. Понятно, тем не менее, что Гоголь просто указывает, чего надо бояться, добивается, чтобы все услышали его «Соотечественники, страшно!». И миргородская лужа – свидетельство того, что городок этот и его люди, пожалуй, уж слишком маленькие. А вот когда Пелевин катает навозный шар, называя это своим «йа» (ясно – душой), когда В. Сорокин поедает кал и детей, когда Улицкая (очень редко, но тем больнее) со вкусом ударом поддых вталкивает в читателя отборный мат или грубое слово, тогда их цель одна – продемонстрировать, что для них, как говорил Паратов в «Бесприданнице», «ничего заветного нет». Можно упомянуть и автора из тех, кто помоложе, Захара Прилепина, следующего уже сложившейся традиции (следует заметить, что в его рассказах гораздо больше тонкости и таланта, чем у Сорокина, которому, как считают, он подражает). Он с большим сочувствием и не без мастерства рассказывает о человеке, которому нравится убивать, который просто не может без этого. Но смотрите, говорит Прилепин, как все неоднозначно, какими бесспорными достоинствами он обладает, – и рассказывает о его отношениях с женой, о верности «нашим», о спасении друга. Да уже в начале вполне однозначно сообщает, что, по его мнению, таким и должен быть солдат (скучающим по убийству и нуждающимся в нем – в общем, получается так).

В этом и сказывается основное отличие Иванова от собратьев по перу: они щеголяют широтой взглядов и знанием жизни – он признает свою принадлежность миру, разлегшемуся в грязи. Но именно признает, а не куражится, не гордится бесстрашно-бесстыдным знанием, не похохатывает (кажется, самые распространенные варианты отнесенности к грязи)… Именно! Он таков, матерится, поскольку вырос в эти наши несчастные годы и не в рафинированном кругу. Но отнесен он не к грязи, но хочет он жить иначе. «Хочу жить как святой», говорит он своей школьной подружке в минуту, не совсем подходящую, да и сама фраза шокирующе прямая, к тому же абсолютно недоступная пониманию подружки. Может быть, именно поэтому такое странное заявление и является моментом художественной правды автора, становясь в ряд с молитвой мытаря, с «из глубины воззвах», с «аще взыду на небо – Ты тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси», наконец, с известной историей о старушке, переведшей для себя «яко кадило пред Тобою» как «я крокодило пред Тобою»: так она себя ощущала – дерзающей в своем недостоинстве обращаться к Богу. Вот и Географ хочет жить как святой не потому, что норовит попасть в ангелы (знает, что во многом и многом крокодил). Он всего-навсего хочет любить людей, что и пытается разъяснить удивленной собеседнице. Замечу, что это его заявление: «хочу любить людей, и чтобы они меня любили» – поражает отважной простотой. Но, как уже было сказано, А. Иванов вообще многого не боится: не боится быть похожим, не боится быть иным, не боится сослаться на простого Пушкина, а не на сложного Бродского. Вообще – не боится простоты, в романе «Географ…», но и сложности не боится, в романе «Сердце Пармы». Вот и здесь: трудно решиться сказать слова, детски наивные в своей простоте, полном отсутствии претензий на оригинальность и самобытность. Но именно потому, что человеку последних десятилетий свойственно во всем искать новизны, излома и «своего виденья», до таких слов нужно додуматься, не побояться их.

Повторю, у автора есть позиция. Я бы обозначила ее как противостояние пошлости, причем из положения внутринаходимости. Человек рождается в испохабленном мире, растет в нем, вынужденный дышать отравленным похабщиной воздухом, живет, придавленный похабщиной, идущей сверху и сдавленный той, что напирает со всех сторон, – и все-таки находит в себе точку опоры, жизнь, цепляясь за которую, снова и снова выбирается из болота. Проваливается опять и вытаскивает себя за волосы. Некогда барон Мюнхгаузен сочинял подобные небылицы, и никто, конечно, ему не верил. Теперь вылезти из болота можно только так: ухватив себя за волосы и выскочив из себя. Больше опереться не на что – нет твердой, надежной земли. Не удивительно, в таком случае, что наличие позиции такая большая редкость нынче. Ясно, однако, что хоть автор и редкий зверь в современной литературе, его позиция противостояния складывается не на пустом месте, некой традиции автор принадлежит. И, конечно, это традиция мировой культуры – в первую очередь, русской классической литературы XIX века. Ее автор продолжает, не повторяя, а договаривая, в частности в том, что касается пошлости, теперь это похабщина, причем в широком развороте. Это уже не пошлость как мелкость, серость, глухота обыденности, сорная трава, заглушающая жизнь, как у Чехова. Он, вероятно, считал, что страшнее серости и мелкости ничего нет. Иванов, рассказывающий о нас, знает другие ужасы пошлости: это – «смрад». Жизнь героев Иванова не мельчится (она по природе мелка), она как будто бы вся гноище и пепелище.

Ввиду всего этого, однако, очень важно (может быть, самое важное) то движение, которое задано в романе. Оно противоположно движению в чеховских «Трех сестрах». Ведь у Чехова уходящая, увядающая красота, погребаемая и вытесняемая жизнь. В «Географе…» она уже погребена и остался один шаг до полного ее вытеснения. И все же почки еще набухают, «зелени побег» готов брызнуть, дай только побольше тепла и воздуха. Эти тепло и воздух пытается удержать в себе Географ, при том что прекрасно сознает, как прочно и глубоко засела похабщина. Глубоко, но есть более глубокие глубины, и там коренится нечто, какое-то основание жизни, недоступное тлению. Во всяком случае, так у героя романа. И, возможно, в этом его отличие от окружающих его, даже самых близких, людей. Служкин говорит своей несчастной стервозной жене Наде о своем несчастном, удачливом друге Будкине: «тоже, как и я, засыхать начал, но в отличие от меня, с корней»[7]. Очень обаятельна в нем эта черта: говорить о себе как-то мимоходом, так, к слову. В таком же тихом тоне он сообщает свои самые глубокие, главное, на удивление чистые и здоровые мысли. Признаюсь, они поражают, не новизной и оригинальностью (и слава Богу! – какая в XXI веке оригинальность?). Нет, они придают всегда какой-то неожиданный поворот разговору (как и с шутками) и выход к особому, краткому мгновению тишины. Именно такой удивительный эффект: в словах содержится тишина, которая, зазвучав ясно и отчетливо, потом вытесняется звуками наличной действительности, но не отменяется ими. А поддерживают ее рефреном следующие через весь роман аккорды реальной, развернутой в мире тишины, к которым пробивается герой сверхусилием. Это Новый Год в тайге на станции «Валежная» (которая осталась в его стихах как «тихая, таежная» и о которой «приезжаешь – радуйся, уезжаешь – плачь»). Это поход, в который он «все-таки пошел» и который стал, может быть, главным событием в жизни его и учеников (для кого-то, может быть, и единственным). И тишина, которая то и дело открывалась им в этом путешествии, тишина как жизнь, жизнь как тишина, – то, о чем не имели никакого понятия эти несчастные заброшенные дети, о чем и не узнали бы, пожалуй, никогда. Это и тишина, которую созидает Служкин чтением сказки Пушкина в своем усталом, нескладном доме, вопреки всему: взвинченности Нади (сидеть бы ему тихо!), убаюканности Таты (зачем сказка спящей дочери!), темноте в комнате («а ты гаси свет, я знаю наизусть»). Темнота ему, любящему эти строчки, не помеха, а только торжественное обрамление происходящему. Строками стихов она раздвигается, да и не только она: нет больше быта и неустроенной жизни, есть простор и смелое действие.

На мой взгляд, этот эпизод, вроде проходной и бытовой, один из самых значимых в романе. Вечер проведен, казалось бы, в веселье и беззаботности: Надя каталась с Будкиным на лыжах, Служкин жарил блины, вместе пили чай, поддразнивая друг друга, рассказывали истории из детства. «Надя хохотала, слушая этот спор, и Тата тоже смеялась. Ей было радостно, что мама так довольна, что папа с Будкиным так смешно ругаются». Тате кажется, что взрослые играют в такую вот особую игру. А они действительно играют: а давай, как будто мир не прогнил и не расползается по швам. Давай, как будто у нас действительно настоящая семья. Как будто не страшно, что Надя так радуется прогулке с Будкиным и его присутствию за столом, наоборот – эта радость закрывает от страшного мира и как будто намекает на существование жизни. И давай не думать, что когда Будкин уйдет, каждый останется один и почувствует всю горечь своего одиночества.

Будкин ушел, Надя моет посуду, а Служкин укладывает четырехлетнюю Тату спать и читает ей на ночь сказку Пушкина «О мертвой царевне…». Наверное, Тата засыпает в том же счастливом неведении о «страстях роковых»,как и прекрасная царевна.

«Надя управилась с посудой, а Служкин все еще читал. – Закругляйтесь, – велела Надя. – Я спать хочу. Мне свет мешает. – А ты гаси его, – предложил Служкин. – Я дальше наизусть помню. – Глупости какие… – пробурчала Надя и погасила свет. Она легла, а Служкин, сидя на полу возле кроватки, читал дальше. Королевич Елисей искал свою царевну. Он расспрашивал о ней солнце – солнце не знало. Он расспрашивал месяц – и месяц тоже не знал. Он спросил у ветра. – Постой, – читал в темноте Служкин, – Отвечает ветер буйный: // «Там за речкой тихоструйной // Есть высокая гора, // В ней глубокая нора; // В той норе, во тьме печальной. // Гроб качается хрустальный // На цепях между столбов. // Не видать ничьих следов // Вкруг того пустого места, // В том гробу твоя невеста». Служкин остановился. Тата спала и дышала ровно. Надя закуталась в одеяло, отвернулась к стенке и плакала. Служкин сел на ее кровать и погладил ее.  – Ну, Наденька, не плачь, – попросил он. – Ну перетерпи… Я ведь тоже разрываюсь от любви… – К кому? – глухо и гнусаво спросила Надя. – К себе? – Почему же – к себе?.. К тебе… К Таточке… К Будкину… К Пушкину…»[8].

Вот тебе и веселье. А души-то разрываются от любви. Разрывались и тогда, когда хохотали и ели блины. И все время-то они надорваны и надломлены. И строки Пушкина здесь не фон, а душа души, сердцевина сердца, которая остается целой посреди всех разрывов. Как неожиданно и в то же время точно – поставить Пушкина в ряд самых близких и любимых людей: во-первых, тем самым Пушкин спасается от умерщвляющего и препарирующего его академизма, дидактизма и методологизма. А он, как точка отсчета всего состоявшегося в нашей культуре, так нуждается в спасении – от этого постоянно действующего двусоставного потока: или забыть, или засушить. Во-вторых, замыкая ряд любимых имен, имя Пушкина как бы вытягивает их в мир смысла, ясности, чистоты. Эти сохнущие с корней Будкин и Надя, незащищенная ничем от будущего, в котором вряд ли ее разбудит царевич Елисей, Таточка, – все-таки становятся причастными «всем, кому дорого веселое имя Пушкин». Веселое не потому, что он был такой уж весельчак и «гуляка праздный», – а потому что обещает и несет в себе жизнь, средоточие русского «всего». И выбраны строчки самые пронзительные самой лучшей из пушкинских сказок, как мне кажется.

Не трудно во всей мере ощутить, как углубил сюжет Пушкин относительно придворного, галантного варианта Ш. Перро. Не в упрек последнему, конечно, это говорится: сказка вовсе не обязана быть серьезной и глубокой. Так красиво, приятно и мило принц пробирается сквозь заросли шиповника. Целует принцессу, которая просыпается в окружении готовых ее встретить слуг. И принц такой милый и добрый, что не побоялся поцарапаться и порвать свою красивую одежду, пробираясь сквозь колючки. И сама принцесса так грациозно покоится на ложе, усыпанном цветами. Это в сказке Перро. И как же безнадежно – совсем не по-сказочному – звучат слова ответа, наконец-то полученного царевичем Елисеем от ветра: «Не видать ничьих следов посреди пустого места. В том гробу твоя невеста» (уже в названии нам обещана не «спящая красавица», а «мертвая царевна»). Это образ если еще не ада, то какой-то последней глубины Аида – «пустое место», «глубокая нора», полная, абсолютная безлюдность. Елисей, как Орфей за Эвридикой, сходит в подземную тьму за своей царевной-невестой. И хрустальный гроб, качающийся на цепях, хоть своей прозрачностью и отодвигает мрак, но вместе с тем вносит ноту хрупкости: «качается», «хрустальный», – того и гляди упадет, разобьется, провалится. Так все и будет, если только не царевич Елисей со своей бережной любовью коснется его. Строчки Пушкина звучат-светят в полной тьме ночного покоя квартирки Служкина. Спит в родительском аду-Аиде Тата. Дождется ли она своего царевича? С большой долей вероятности можно предположить, что нет. Не только он не выдержит долгого, безнадежного пути. И она будет бессильна дождаться. Судя по всему, таких сил нет даже у самой-самой: умной, красивой, чистой, любимой – лучшей ученицы Маши Большаковой. Но строчки звучат и дают надежду. Конечно, не на счастье (ладно уж, обойдемся), но на то, что смысл и жизнь есть, и герой знает их, хранит, и одним этим хранением противостоит пошлости.

Спит Тата, плачет (трудно, да просто невозможно быть царевной!) Надя. Утешает Служкин – он не царевич, но, как бы это ни было трудно, старается быть человеком. Потому утешает, хотя должен бы обидеться: Надя его не любит, Надя влюбилась в его друга Будкина, и ей было бы понятней и легче, если бы муж реагировал иначе, как все. Она изо всех сил втягивает его в привычные схемы – не получается. И ее реплика в ответ на слова: «Я ведь тоже разрываюсь от любви», – последняя и опять неудачная попытка: «К себе?». От нее поступают фразы, обкатанные и проверенные, а значит надежные. Определенные фразы вызывают определенную реакцию. А есть еще жесты, да вообще целый арсенал: пререкания, ехидные намеки, поджатые губы, эффект «последнего слова». Все это бьет мимо цели. Ее собеседник говорит настоящие слова и испытывает настоящие чувства, поэтому неуязвим. Тем более неуязвим, что последнее слово остается не за ним, а за Пушкиным. То есть за не-пошлостью и не-принадлежностью быту и своим обидам.

Кроме Пушкина (его имя как бы представительствует за все богатое прошлое русской культуры), у героя романа есть еще точка опоры – ирония. Понятно, что ирония – способ отстранения от действительности и, как правило, возвышающий иронизирующего. Но герой, тот самый Географ или Служкин, потому и выбирает из всех видов иронии прибаутки, что он не хочет вставать над кем-либо или чем-либо. С другой стороны, и всерьез разговаривать он не может: это не только скучно, но и противно – ситуации предсказуемые или постыдные, фразы замусоленные или штампованные. Вставлять прибаутки – какой прекрасный выход. Уходя не уходишь: уходя от разговора как способа толочь мутную воду в старой ступе, не уходишь от обязанности остаться живым, никого при этом не превращая в средство своих, пусть возвышающих, целей. Географ предпочитает не возвышаться. Вероятно, поэтому по видимости он проигрывает. «Шут», «неудачник», паясничаешь», «ничего кроме шуточек за душой нет» – таковы реакции на Служкина Нади («с красивым надменным лицом») и Киры (с «презрительной красотой»). Они выбирают яркое и простое. Им понятны эффектные жесты и фразы, однозначные поступки (победа она и есть победа). Так что они предпочитают Будкина.

И действительно, все внешние преимущества за ним. Кудрявый атлет, богатый, смелый. Добавлю: он и действительно вызывает симпатию: кроме прочих достоинств, он любит Служкина и честен с ним. И еще – у него есть мечта, кругосветное путешествие. Но именно эта мечта проясняет нечто из самого существенного. На предложение отправиться вокруг света вместе Служкин отвечает: «Мне в Речниках интереснее, чем в Сингапуре». Это, конечно же, не позиция неподвижности и вялости. Как бы ни были унылы Речники, каким бы бременем бессмысленным ни казалась работа в школе, у героя здесь есть корневые связи (затон, с которого начинался в детстве мир), есть дело (школа, о которой в самую горькую минуту на удивление не только другу, но и читателю Служкин говорит:

«вроде отвратно, а тянет обратно»), есть слова, имеющие смысл (ученики – благодарные слушатели его скромных лирических опытов, хоть и они обмануты его шутливой манерой), и только он может эти слова сказать. И он знает, что «завтрашние проблемы будет решать завтра»[9]

(он знает это даже пьяный). И в этом его тотальное, скрытое от всех глаз превосходство над Будкиным, чье кругосветное путешествие – все то же «завтра» чеховских «трех сестер». Он объясняет свое желание тем, что надоела «эта жизнь бессмысленная [чем не чеховская Маша! Почти слово в слово – Е.Е.]. Еще немного, и совсем привыкну, стану жлобом, и тогда уж ничего не нужно будет. Начну по казино бабки садить…» И ясно, что он предсказывает свое будущее. Не отправится Будкин в кругосветное путешествие. Просто потому, что из него все равно вернешься, на то оно и кругосветное, и бессмысленная жизнь встретит тебя и самодовольно похлопает по плечу:

«Ничего, ты еще не опоздал…»

Ведь пошлость-похабщина не сводится только к матерщине и скабрезности или так называемой половой распущенности. Она – наполнение и итог последних десятилетий советской действительности и присутствует в каждой мелочи. Вот одна из них: Служкин смотрит на фотографию своей дочери с новогоднего утренника и видит:

«Тата стояла под елкой с большим медведем в руках. Елка была украшена разнокалиберными шарами и большими звездами из фольги, но без гирлянд, мишуры, дождика – казенная, неживая, зря погубленная елка»[10].

И не только елка, но и медведь неживой, казенный: с ним не разрешено играть – только фотографироваться. И весь праздник – бездушный и бездумный: Тату заставили переодеться (наверное, и заставлять не пришлось, воспитательница просто отдала распоряжение, и четырехлетняя Тата, даже не смея огорчиться, покорно отдала себя на переодевание) из ее красного костюма, в котором она очень хотела быть на утреннике, в платье «Машки Шветловой» (вот и «Машке»-то радость!), повисшее на ней мешком. Но оказывается, эффект похабщины может быть усилен, если усердие сочетать с равнодушием. Так воспитатели и сделали, не озаботившись дальнейшей судьбой наряда. В результате

«мешковатое платье Снежинки… совершенно не смотрелось с красными туфельками и бантом»[11].

Классический советский утренник: погубленная елка, погубленный медведь, погубленный праздник – извращенная казенщиной жизнь. Несбывшийся красный костюмчик Таты – тщетный детский порыв сделать жизнь живой: в детстве кажется, что для этого яркости будет довольно. Пусть это не совсем так, но советские сестры – серость и бестолковость – точно не родня жизни. А они пронизывают ее всю, во всех деталях. Знаком этого можно счесть уродливость и унылость всех городских пейзажей в романе при свете дня. Такой вид:

«В шлакоблочном многоэтажном районе первый настоящий снег лежал ровными, частыми плоскостями и выглядел искусственно, как штукатурка»[12],

– характерный, но не худший из всех. Пейзажи Новых Речников (видимо, «предместье» Перми) – результат действий человека – строителя, жителя, потребителя – по воплощению похабщины в доверенном ему мире. Казенное строительство, неживая жизнь, бездарное ее изживание. Другое дело – затон, любимое место прогулок Служкина.

И делают его таковым не воспоминания детства, не чувствительность, а то, что в детстве здесь начиналась жизнь – потому что кончались владения человека похабного. Затон – точка открывающейся перспективы, света, «простого, мудрого дела». Таким делом и являются теперь для него походы, дающие возможность уйти из испохабленного мира и «вздохнуть небесной глубиной». Поход, в который идет Служкин с девятиклассниками, – точно найденная художественная реалия. Что может быть правдоподобнее рассказа о походе, если речь идет о школе. И что может быть удачнее. Для четырнадцатилетнего романтика поход имеет не меньшее значение, чем для рыцаря его Крестовый поход. И здесь, в романе, для каждого участника поход становится значительным событием. Решусь даже сказать, что самым значительным, причем для всех. Хоть к каждому пришло свое испытание, и разного масштаба. До последних глубин оно доходит именно у Географа. Но это и понятно: он единственный взрослый человек, с него полный спрос, и только он в свои двадцать пять лет может, должен вполне состояться или пропасть. И хотя к другим такого счета предъявлять нельзя, но и они выходят из этого похода с перспективой. Даже если человек похабный перекроет человека бытийствующего, останется память о «мире ясном и ярком»:

«синее небо, белый снег, черные угли, алый огонь, оплетающий котлы, и желтая пшенная каша»[13].

И – даже если на дне души, «как тряпка в урне» – все же останется память о себе тогдашнем, живущем в реальности, платящем по счету, и ответственность перед этим собой.

«Это все, что у меня есть, – говорит герой. – Но этого никто у меня не отнимет»[14].

Простая и крепкая сила (хранящая некогда бывшее на нашей земле), живущая в душе Служкина, дает о себе знать помимо приговорок-прибауток терпением: готовностью перетерпеть и сознанием силы и нужности терпения. «Перетерпи, – утешает он ненавидящую его жену Надю». «Я больше тебя перетерпел, – тушит упреки влюбленной в него ученицы Маши». «У тебя же нет такого терпения, как у меня», – урезонивает он в другой раз Надю. Это осознанное терпение сочетается с верой в то, что есть ради чего терпеть. Что есть ЧЕЛОВЕК, которого он ИЩЕТ. Нечасто звучит слово «Бог» в романе, и, кажется, не очень герой тверд в своих знаниях о Нем. При всем том это немногое говорит само за себя, так коротко, так прозрачно, так – не ново. И так подлинно:

«Дай Бог мне никого не иметь залогом своего счастья. И еще, дай Бог мне любить людей и быть любимым ими. Иного примирения на земле я не вижу»[15].

Это уже не Платон Каратаев и не народное «перетерпеть» как «переждать», «пересидеть», это вполне определенная направленность и отнесенность вот этого человека.

А заканчивается поход настоящим подвигом. Очень похожим на военные, за исключением того, что здесь нет убийств и стрельбы. Но есть смертельная опасность, есть спасение жизни, и есть отказ от награды. Все это вещи, мне кажется, давно позабытые художественной литературой. Если не считать всяких выморочных «звездных войн». И о подвиге, и о самоотвержении рассказывается убедительно, и по-прежнему тихо и просто. Даже кажется, что пошлость побеждена навсегда, после таких прекрасных дел и строк. Но нет, от таких выводов и заявлений следует воздержаться. Можно не сомневаться, что по возвращении Географа ждет все та же жизнь, с пьянством и неразберихой. И все-таки состоявшегося в нем и совершенного им, говоря его словами, никто у него не отнимет. И несмотря на его странные, пожалуй, даже страшные поступки, те, перед кем он больше всех виноват – дети – понимают, чего он стоит, кажется, вообще все понимают. Потому что не только своими глазами видели, как он валялся пьяный, но и как платил по самому большому счету за каждый свой провал, и самое трудное брал на себя. В конечном итоге, и детям, не только Богу, не только взрослым, нужна не правильность-праведность, а отнесенность. У героя она есть: к истории, к земле, в конце концов, в сокровенном сердца человеке – к Богу. От пошлости-похабщины, как бы говорит Иванов, никуда не деться, слишком далеко все зашло, но из нее выкарабкивается.

Так, из дневных пейзажей можно выныривать в ночные. Только они не чужды жизни, смыслу, тайне, красоте. Только тогда ничто не заслоняет небо, на него можно смотреть, его можно видеть. Днем в романе оно то «как будто украденное», то «бесстыдное-голубое» – в нем пусто. Ночью небо темнеет и не дает обещаний, но в нем не сплошная тьма: пьяный Служкин в небе все еще способен видеть все еще прекрасные звезды. Но в эти моменты он всегда один. Конечно, не случайно ночь, конечно, не случайно один. Последняя глава романа называется «Одиночество». Как и последнее слово: «Прямо перед ним уходила в даль светлая и лучезарная пустыня одиночества». «Светлая», «лучезарная»? Что это, опять спасительная ирония, или путь в нирвану, или отчаяние? Во всяком случае, и отчаяние тоже. Поставлена точка, можно сказать, во всем: в отношениях с женой (признана законной ее увлеченность Будкиным), со школой (уволен), с Машей (признан незаконным, разоблачен и уничтожен их роман). Главное, похоже, он признан таковым самой Машей. В последнюю их встречу перед экзаменом Маша говорит: «А я Вас так люблю, что, кажется, жить без Вас не смогу», – обычный девичье-романтический лепет – А. Иванов, как всегда, не боится старых слов, видимо, потому что знает: ему есть что добавить к ним. Вопрос вот именно не в том, есть ли обычное – обычное есть во всех. Вопрос в том, есть ли в тебе что-нибудь свое, чем ты продолжишь, начав обычным и вечным «люблю». Все обрывается появлением Угрозы Борисовны, оказавшейся, в довершение всех ужасов от нее исходящих, Машиной матерью.

Служкин уволен и, конечно, разлучен, говоря все тем же романным языком. Наступает последний звонок. Для всех, но не для него – для него все давно прозвенело. Он не выдерживает и идет к школе:

«Когда Служкин проходил мимо теплицы, из школьной калитки ему навстречу вырулил веселый Старков. Под руку его держала Маша»[16].

Дальше следует короткий диалог между «соперниками». Маша не произносит ни слова и не поднимает глаз. Несколькими фразами нам дана картина, в которой сплошные изломы и запутанности (что обычно для поздней литературы) и которая, между тем, к ним несводима. Ну вот, например, самое простое: Маша не кокетка, не простушка и о своей любви говорила совсем недавно. Она не «изменила», не «увлеклась», не «забыла». Все эти клише не работают. Маша все время смотрит на дочку Служкина, так и не подняв ни разу глаз. Пожалуй, можно согласиться с таким клише: «ей стыдно». Вопрос, однако, в том, чего она стыдится. Думаю, своего выбора – того, что она выбрала такую себя, в общем, того, что она признала законным все то, о чем думал Виктор Сергеевич Служкин, пока она спала в избе, спасенная им, согретая, успокоенная. А думает он вот о чем:

«Маша спит. Я думаю о Маше, сидя на пороге пекарни. Теперь Маша уже никогда не будет моею. Теперь моя радость уж точно позади. Но я спокоен, потому что выбора мне никто не навязывал – ни люди, ни судьба, ни сама Маша. И пускай скоро Маша, ничего не поняв, отвернется от меня и уйдет в свою свежую, дивную и прекрасную жизнь. Что же, у нее – первая любовь, которая никогда не бывает последней. А я Машу все равно уже не потеряю»[17].

Остановлюсь здесь. Поскольку здесь герой достиг предела того, к чему стремился вообще и отправляясь в поход в частности: тишины и свободы. В тишине и свободе он отказывается от Маши как награды за ее спасение, от Маши как своего будущего. В тишине – Маша спит, счастливая своей любовью к нему, и он в полном одиночестве. В свободе – их отношения на самом пике и, как говорится, «ничто не предвещает…». Но он знает про себя: «теперь моя радость точно позади». «Теперь»… Когда же она была? Все дни похода он томился по Маше, делая все время «не то», потом спасал, а потом отказался. Радости, кажется, негде и быть. В привычном житейском смысле – да, но есть точка радости, которой становится именно отказ от обладания. Все остальное – не радость сама по себе, но ею освещено и напитано. И эта радость, как говорит Достоевский, со слезами смешанная, но зато это та самая совершенная радость, которую воспевает Франциск Ассизский, дрожа от холода под дверью своего монастыря, куда его не пускают. Иной радости, видимо, не дано в «нашей дурацкой жизни», по крайней мере, в преодолении ее бессмыслицы. В отказе героя содержится знание будущего Машиного ухода, более того, его принятие. Это принятие становится возможным в силу отказа от своих притязаний на ее «свежую, дивную и прекрасную жизнь». Некогда он ругал себя за то, что покусился на нее, будучи в два раза старше (на самом деле – всего лет на десять), в три раза опытнее и в десять раз хитрее. Своим отказом он воплощает свое тогдашнее осознание: его-то жизнь не «свежая, дивная и прекрасная», – воплощает и делает действием. Тем самым, он снимает то неравенство, которое так мучило его все время. И делает возможным то, о чем говорит себе дальше.

«А я Машу все равно уже не потеряю. Потерять можно только то, что имеешь. Что имеем не храним… А я Машу не взял. И Маша останется со мною, как свет Полярной звезды, луч которой будет светить Земле еще долго-долго, даже если звезда погаснет»[18].

Он не потеряет ее как раз благодаря своему отказу от нее и тому огромному пути, который проделал навстречу себе. Как всегда у человека, свобода выбора сводится к выбору между небольшим количеством возможностей, и даже менее того: к выбору между подлинным и мнимым, и даже острее: к выбору единственно возможного, к слушанию смысла. Ни на что, кроме любви к ней, у героя права нет, ведь не репетировал же он жизнь до сих пор (пьянство, случайная женитьба, любимая дочь – это ведь все нажито им). Все было по-настоящему, даже если это все одни ошибки. Вот эта любовь, как свет Полярной звезды, и останется с ним благодаря его отказу. Добиться обладания (а это было бы, как он сам говорит, легко), грубого и короткого или длительного и серьезного, означает погубить смысл своей любви, зачеркнуть, предпочесть мнимость: любить значит расти и открываться в соединении и жертве, а не присваивать лучшее. Здесь соединение в жертве невозможно, так как нет равенства. Возможна жертва, что и осознает герой, сидя на пороге пекарни и сторожа сон Маши. И получается, раз любишь – отказываешься, присваиваешь – уничтожаешь. Выше было сказано, что неравенство снимается – да, но не через уравнивание: груз Виктора Сергеевича остается с ним, но, будучи по-прежнему не достоин ее чистоты, он оставил ее далеко позади в жертве и отказе. О чем и свидетельствует встреча после последнего звонка, указывающая: Маша-Полярная звезда если не погасла, то стала гореть тускло. Эта встреча выявляет прежде неясное: они оба не достойны быть вместе. И не потому что «виноваты» какой-то своей виной как выпадением из общего смыслового движения. Скорее наоборот, они участвуют в общей вине – принадлежа неподвижности всеобщей бессмыслицы. Другое дело, что они пытаются двигаться, да еще вверх, вот тут и возникает то, что называется страданием. И оно куда-то ведет.

Герой продолжает объяснять себе свой поступок:

«И еще я не взял Машу потому, что тогда все мое добро оказалось бы просто свинством. А я его делаю немного и очень им дорожу. Оказалось бы, что я вылавливал Машу в злой речонке, утешал на лугу, тащил по проселку и даже, хе-хе, кровь проливал не потому, что боялся за нее, как человек на земле должен бояться за человека, не потому что я ее люблю, а потому, что меня взвинчивала похоть. А настоящее добро бесплатное. И теперь у меня есть этот козырь, этот факт, этот поступок. Что бы я ни делал, как бы мне ни было худо, чего бы про меня ни сказали – и алкаш, и дурак, и неудачник, – у меня всегда будет возможность на этот факт опереться. И я не уверен, что в нашей дурацкой жизни Маша бы послужила мне более надежной опорой, чем этот факт»[19].

Это «и еще» не следующий аргумент, это продолжение той же мысли. Важна выбранная интонация: «оказалось бы»: оказалось бы «в нашей дурацкой жизни». Вовсе не обязательно отказываться от обладания любимым человеком после спасения его жизни, не обязательно, если жизнь не дурацкая. А вот если она из «нашей маленькой жизни» (как говорит о своей жизни герой довлатовского «Заповедника») стала «дурацкой жизнью», и для тебя она своя, «наша», тогда действительно опорой может стать жертва без награды и, как следствие, одиночество.

P.S. Грустно приписывать что-либо после сказанного. Но не сделать этого значит сильно исказить существующую картину. Получив большую радость от прочтения раннего романа А. Иванова, о котором и написала выше, я обратилась к его более поздним (не самым поздним) произведениям. К сожалению, в них переступается та грань, на которой удалось балансировать автору в «Географе…». В «Сердце Пармы» еще только шаги за эту грань. В «Золоте бунта» все уже гораздо серьезнее. И, как симптом или просто развитие болезни, роман обрастает лишними словами и главами. «Сердце Пармы» уже «отменно длинный» роман, но там еще очень много настоящего, за что готова быть благодарен автору, несмотря на неуклюже подражательное начало (первых страниц пятьдесят-сто), несмотря на сцены, свидетельствующие о плохо работающих фильтрах сознания и вкуса. После «Золота бунта» остается впечатление, что его не стоило читать: те страницы, в которых чувствуется тот А. Иванов, который радовал в «Географе…», съедаются теми, которых гораздо больше, и потому перестают существовать по-настоящему. Говорят, последние его произведения содержат в себе еще больше излишеств, не барочных, конечно, а тех самых, современных. Ссылаться на слухи было бы неубедительно и даже недостойно, если бы не тенденция, легко прослеживающаяся от первого из мною прочитанных произведений к третьему. Последовательность прочтения соответствовала хронологии работы с ними автора, наметилась тенденция еще в первом. Там же она постоянно преодолевалась, что не переставало удивлять. Дальше же – развивалась, что, к сожалению, не удивительно. Нет нужды проверять слухи. Картина раскинулась перед взором так, что детали дописывать не стоит труда. Остается заключить, что одиночество, которым заканчивается «Географ», не только беда и награда его героя, а единственно возможная форма существования в современном мире. Как только одиночеству изменишь – пропал: успех, признание, популярность, востребованность – все будет работать против того, что в тебе есть цельного, твоего. Конечно, речь идет не об одиночестве Беликова – скорлупы, футляра, а об одиночестве, скажем условно, поэта. Тому, о ком написано: «Ты царь, живи один, дорогою свободной…», – обращенное к человеку как таковому. Этому не чуждо было одиночество «Географа…». Его царственность и свобода ушла. Пришла пошлость.

Журнал «Начало» №26, 2012 г.


[1] См. соответственно: В. Пелевин «Жизнь насекомых», Л. Улицкая «Казус Кукоцкого», В. Сорокин «Норма».

[2] А. Иванов. Географ глобус пропил. СПб., «Азбука-классика», 2009. С. 223.

[3] См. трактат М. Ломоносова «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке».

[4] А. Иванов. Географ глобус пропил. СПб., 2009. С. 220.

[5] А. Иванов. Сердце Пармы, или Чердынь – княгиня гор. СПб. «Азбука-классика», 2007. С. 88

[6] Константин Мочульский замечает, что именно Гоголь указал русской литературе путь гения ночи, альтернативный пушкинскому пути гения дня. См. К. Мочульский. Духовный путь Гоголя.

[7] Там же. С. 76

[8] Там же. С. 187.

[9] Там же. С. 270.

[10] Там же. С. 160.

[11] Там же. С. 160.

[12] Там же. С. 140.

[13] Там же. С. 322.

[14] Там же.

[15] Там же. С. 302.

[16] Там же. С. 379.

[17] А. Иванов. Географ глобус пропил. СПб., 2009. С. 360.

[18] Там же.

[19] Там же. С. 360-361.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.